Письмо Натальи

Милая Анночка, получила твоё красненькое письмо, впрочем более весёлое снаружи, чем внутри, ещё раз отдала должное твоей фантазии и неукротимому воображению и твоему дружескому постоянству.

Пишу с работы, которая день ото дня становится мне все невыносимее. Я, кажется, уже дошла, п. что натянутые отношения со всеми, а с некоторыми то и дело ссорюсь. Если всё равно неизбежно уходить, так уйти надо вовремя, а не ждать того, когда совершенно невозможно будет находиться среди людей и придётся опять сломя голову бежать куда-нибудь в лес.

Благожелатели из библ. ещё пытаются меня пристроить где-то при Академии, но боюсь, что они недостаточно поняли мои интересы. Меня интересуют не большие деньги и не хорошие милые люди, а время. Тем, кто занимается живописью, им это объяснять не надо. Они это понимают с полуслова.

Сегодня всё утро ходила в поисках работы. В одном месте мне нетвёрдо обещали дать работу ночную через день, недалеко от дома, но в неприятном месте: на кладбище почти.

Несколько дней назад я сказала своей начальнице, что собираюсь уходить. Она подсунула мне под нос лист бумаги с тем, чтобы я писала заявление об уходе. Я удивлённо ответила, что ещё не нашла работу, а если она нашла замену, то я очень рада. Начальница добивается, чтобы я точно определила дату, когда ухожу. Но ведь это невозможно. Всюду, куда прихожу, меня или кормят завтраками, или объявляют, что у них только что прошло сокращение сторожей.

От доктора Когана ни слуху, ни духу.

Сегодня я обегала 20 магазинов, чтобы сделать маме к Новому году недорогой подарок, и всё-таки пришлось купить совсем не то, что хотелось. Картина обратная: сколько угодно дорогих вещей (которые никто не берёт), дешёвого же ничего не купить. Казалось бы, в пролетарской стране должно быть наоборот: сколько угодно дешёвых вещей и не так много дорогих. Ничего подобного...

Чувствую себя опустошённой после лошадиных доз физической работы.

Страстно мечтаю, как бы мне избавиться от второй библиотеки. П. что это не работа, это не заработок — одно мытарство. Получается сплошное библиотечное быдло там и здесь. И почувствовать себя человеком, взять книгу в руки, сесть за письменный стол или за мольберт — уже ничего не получается. Песня старая, но всё новая. Трудно будет доказать это маме — боюсь, что предстоит баталия тяжелейшая.

Чувствую себя как-то скверно — взбаламученно — точно каждую минуту готова сорваться или разразиться слезами. Однако, на слёзы меня обычно провоцирует только музыка.

Иногда заходит Вадим. Учится.

Я боюсь, что наши отношения с ним не будут прочными, потому что моя мама продолжает к ним относиться с прохладой, и я вижу на её лице неудовольствие, когда он приходит. Он или делает вид, что не замечает, или в самом деле не замечает — всячески хочет понравиться моей маме.

А вот и обещанный Олег Шестинский. Разберешь ли ты почерк? Не хочется переписывать. Правда ведь, талантливое начало? Он мог бы в Ленинграде занять то место, которое в Москве занимает Твардовский — беспокойное, но гордое. Он предпочёл спокойное, безопасное и сомнительно чистое.

Если ты решила совсем увековечить себя делами филантропическими, то прямое назначение этих «Никиных денег» (не знаю, конечно, как и когда я с тобой рассчитаюсь?) — это вставить на эти деньги мне зубы, т.к. я ведь пропадаю. Я откладываю с месяца на месяц, а зубы всё разрушаются, того и гляди поломаю два передних и чего доброго — ещё проглочу железный крюк, который у меня отвратительно торчит спереди — от штифтового зуба, а проглотить его — это не шуточное дело, это можно проглотить так, что и не поправишь.

Я так загружена, что забываю думать обо всём постороннем работе. И там и здесь на обеих работах требуют напряжения, напряжения, и сосредоточенности, сосредоточенности, собранности... Я терплю и не существую.

Так как для меня самая идеальная обстановка — гробовая тишина, то можешь представить, как это далеко от идеала.

Сегодня убрала целую уборку — отч. потому, что грязно, отчасти — чтобы не мыли мне кости и не бегали жаловаться по начальству, если я возьму в руки книгу или бумагу.

О том, что я художник, конечно, начисто приходится забыть. Выходит, живёшь один месяц в году.

Мама купила для меня сборник стихов Гийома Аполлинера. Стало как-то веселее. И читаю ученый труд «Цвет в живописи».

Я очень захлебываюсь своими делами, а больше всего словами и мыслями, которые являются, кажется, главной помехой в жизни.

Если Саша хочет посмотреть много замечательных фотоальбомов с животными, пусть приезжает на Лиговку 65 в ДХШ Куйбышевского р-на в 4 дня ежедневно и наслаждается. У нас целая полка. Я прямо ухожу в эти книги, когда начинаю смотреть. С тех пор, как я занимаюсь комплектованием, с рояля не сходят стопы изумительных книг по искусству. Только это меня и утешает в этой работе.

Ты читала сборник «Стихи зарубежных поэтов» в переводах А. Ахматовой? Есть ли у тебя сборн. Вл. Луговского «Середина века»? Я только что купила (для тебя). А для себя ещё неск. книг по искусству.

Ты так и не послушала «Казнь Степана Разина». Это не такова вещь, чтобы часто повторять. Тряслась не только шапка Мономаха — колонны в Фил. таки подрагивали.

Здесь жизнь пересекли печальные события. Умерла Драчинская1 — я была у них на гражд. панихиде. Умерла от той самой болезни, от которой всё время спасала людей. Всё это более чем ярко напоминает о том, что мы не бессмертны и что случись что, природа в один миг спокойно сократит все наши дерзновения.

Буду на концерте С. Рихтера в Малом зале, если на то будет воля Божья. В эти дни не звони.

20 марта день рождения моего друга в Москве, а я даже не смогу послать письмо. Чтоб сделать его, нужны гораздо больший покой и свобода мыслей. Это в один присест я никогда не делаю. К нему надо присаживаться не менее трёх раз и надо, чтоб оно хоть немного вылежалось. Этой возможности нет, так что все найденные сердечные слова пропадут.

И обыкновенно всё, что я пишу, не отсылается, т.к. в этих писаниях нет (как мне конечно, может быть, кажется) какого-то того качества, чтобы можно было послать.

Даже своему единственному другу и то не могу написать, что из каждой жилочки просится.

Старею. Смотрю в зеркало и вижу там старообразную физиономию. Суставы болят очень. Голос по-прежнему плохой.

Всё так сложно. Домашний порядок, кухня + рисование + филармония + мои письма и мемуары, словом вообще литературные занятия, + картотека библиотечная + интимная жизнь какая ни на есть — чёрт знает что.

А ведь есть люди, которые совмещают в своей жизни гораздо больше дел. Вадим, напр.

С Новым Годом и побольше поэзии и сказок!

Анночка, солнышко, всего тебе голубого и доброго.

Наталья.

Анночка, целую тебя!

Как нудно здесь.

декабрь 1969

 


1  Проф. Е. Драчинская умерла в августе 1969 года.

 

 

 

Боль

Я знаю её десять лет. И все десять лет она любит моего сына. Её зовут Алла. На её лице тихими звёздами светят серо-голубые глаза. Рост маленький, хрупкий. Телосложение прелестное.

А главнее — взгляд, понимающий, внимательный, тихий.

Когда ей было 14 лет, она увидела моего старшего сына, угрюмого, толстого, которого учитель труда называл «куль соломы», полюбила его. Ребёнок — четырнадцати лет — увидела под медвежьей шкурой сердце, то есть сердце, которое не только себя умеет любить. Она совершила открытие и написала рассказ.

 

В поликлинике

 

Это было в поликлинике. Я ожидала подругу. В помещении было несколько человек. Две старушки, работавшие в гардеробе, шуршали спицами, быстро и мерно взлетавшими в их руках вверх и вниз, изредка перебрасывались словами. Сестра, молоденькая девушка, поскрипывала пером. Тишину лишь иногда нарушал звонок телефона. Отрывисто отвечая, сестра бесшумно опускала трубку.

В коридоре послышались шаги, одни тяжёлые, равномерные, а другие совсем лёгкие, чуть слышные, беспорядочные.

В комнату вошёл мальчик лет тринадцати. Он был высокого роста, довольно толстый, с угрюмым и сердитым лицом. А за ним, словно маленькая тень, в дверях появилась девочка лет четырёх-пя-ти. Девочка, видимо, была сестрой мальчика. Они были похожи друг на друга и непохожи. Девочка не улыбалась, но в её лице было столько радости и тихой нежности, что я невольно сопоставила её с братом. Её большие голубые глаза смотрели вопросительно и удивлённо.

Мальчишка взял пальто, затем начал одеваться сам, сунув в руки сестры её крохотное детское пальтишко. Одевшись, он сердито сказал сестре: «Одевайся! Чего стоишь?» - «Не умею, - тихо сказала девочка. - Помоги». Тяжёлыми движениями мальчишка начал одевать сестру. Изредка в его движения закрадывалась нежность и забота, но он тут же, краснея, подавлял в себе это чувство, грубо поворачивая сестру. Слёзы крупными каплями потекли по розовым щекам девочки, глаза её широко раскрылись, плечики часто вздрагивали.

Увидя, что сестра плачет, мальчишка повернул её к себе лицом. Сильный прилив жалости и нежности к сестре почувствовался вдруг во всей его фигуре. Он готов был всё отдать за эти слёзы, за это маленькое существо. Он взял её на руки, крепко прижал к себе и улыбнулся широко и просто.

 

А сын, хотя знал об этой любви к себе, о той любви, о которой, как мы говорим, человек мечтает всю жизнь, — чтобы поняли и полюбили его душу, полюбил Марину, и когда расстался с Мариной, то есть, когда Марина не захотела его больше видеть, плакал. Он забрал у Марины свои письма и сжёг их. Когда он готовил аутодафе над письмами, я незаметно спрятала три письма. Мне не хотелось, чтобы сын сжёг всю свою душу. Из одного письма ясно, что девушка хотела дружбы с моим сыном, а он любил. Письмо начиналось так: «В моём письме, наверное, будет много глупостей, но ты его, пожалуйста, прочти. Если же не хочешь читать всё письмо, то прочти эти стихи Симона Чиковани.

Прекрати эти речи на миг,

Пусть и дождь своё слово промолвит,

И средь тутовых веток немых

Очи дремлющей птицы промоет».

В письме приводилось всё стихотворение.

«Иногда я думаю, что если бы я помнил все хорошие стихи, которые я прочёл, было бы намного всё лучше. Однако я помню их пассивно, а прочесть наизусть не могу. Да не это главное, а то, что я не живу в этих прекрасных стихах, а лишь чувствую их и . забываю. Однако потом вспоминаю. Когда грустно. Почерк у меня плохой. Таланты мои в области чистописания были отмечены ещё в первом классе единицей. Учительница задала написать ряд восьмерок, ну я его

написал так: 00 ∞».

Он восхищается непреклонностью, твёрдостью, неумолимостью в характере девушки.

«Если тебя обидеть, обмануть (т.е. предать), то потом умолять, не умолять — всё потеряно, конец».

Он высказывает свои впечатления о стихах самой Марины.

«Двое идут по городу. Мощный, непрерывный дождь. Ничего нет, нет того, на что обращаешь внимание в обыденные дни. Дома — просто тени (без крыльца). И нет конца, всё вперёд...

Ласковое, хорошее, очень нежное стихотворение. Ты удивительная, Марина. Сколько в тебе ласки и нежности. И ты твёрдая, сильная».

Когда он расстался с ней, то есть когда она не захотела его видеть, потому что предпочла ему другого парня, он плакал, сжёг свои письма, за исключением трёх, которые я незаметно спрятала, чтобы оставить память о душе сына.

В течение двух лет он не ходил ни с одной девушкой: в кино, по городу он ходил всегда один.

А Алла жила рядом, любила его, приходила ко мне, он провожал её, но никогда не звонил, не приглашал её никуда, девушку, которая с четырнадцати лет любила в нём то, о чём мечтает каждый человек, — его душу.

А потом появилась Светлана. Он увидел её, когда она пришла к его родному брату, застенчивую панночку с чёлкой, и, пренебрегая братом, отшвырнув брата, сказав, что не уступит женщину никому, понёс её, как говорится, на руках, на жилах неутолённого любовью сердца, — осторожно, лелеял, боясь дотронуться, — обожжённый на костре нетерпеливой любви.

Но через полтора года самых нежных и доверчивых отношений панночка отвергла ей предназначенную, накопленную любовь. Может быть, это была минута грусти, или застенчивого страха, может быть, надо было ещё раз снять трубку телефона, вспомнить о забытой книге, но он не позвонил, ничего не пробовал вернуть, ничего не пытался исправить, а несколько месяцев спустя — 28 апреля — я сказала на его свадьбе: «У меня появилась любимая дочь».

Марина (другая Марина), которая стала женой сына, была подругой Аллы, подругой детства. Она знала о любви Аллы, с детства видела моего сына глазами Аллы, знала его, ещё не видя его лица. Он же прежде всего обратил внимание на её высокие ноги и высокую стройность походки.

Когда произошёл разрыв со Светланой, у меня гибельным предчувствием стучало сердце, и вот я принимаю в семью любимую дочь Марину, Марину с высокими ногами, с чёрными, будто маслиновыми, глазами, умницу Марину, встреча с которой для моего сына — одно из семи чудес света.

— Прошу вас больше не звонить Алле и если вы встретите её на улице, обойдите её стороной, — говорит мне по телефону мать Аллы.

— Вы знаете Аллу с детства, — говорит она.

— Да, — говорю я.

— Вы знаете, что это девочка хрупкой души.

— Да, — говорю я.

— Пьедестал, на котором вы стояли, лопнул. Обойдите её стороной.

 

Я молчу. Встреча с девушкой, ставшей женой сына, — одно из семи чудес света. Если бы не было Аллы. Если бы не было Аллы.

1977 год,

Ленинград

 

 

 

Запись за Анной Иосифовной

— Скажите, пожалуйста, какой у меня стаж?

Стаж 37 лет. Не её, бухгалтера, деньги, но все равно старается где можно попридержать, прижать, русская натура, что ли, такая.

— Можно вам дать 74 рубля 30 копеек.

Сейчас я обнаглела, сейчас бы спросила: почему 30 копеек? Дайте 75 рублей.

 

Анна, пишите: Милая Ирина! Спасибо за письмо. Как жаль, что ты не устроилась в Доме отдыха, а опять целый день в беготне. Не уходи в горы. Это опасно: можешь встретить плохого человека. А позвать на помощь не можешь. Так, написали? Мне очень хорошо. Меня закормили Н.В. и Анна. Н.В. пишите. Нина Владимировна — это долго писать. Целую. Мама. Помяните моё слово: приедет Ирина с таким же беззубым ртом, как и уехала.

 

Мы с сестрой воспитывались у Плещеевой. Поэт Плещеев на Волге — это её родственник. Она из старинного дворянского рода, идёт от Алексея Михайловича. Весь её капитал был 30 тысяч, это по тогдашним временам немного. Она оставила завещание — по три тысячи Вере, Лизе и мне. Но она отдала деньги своему духовнику: после моей смерти отдать этот пакет Ане, Лизе и Вере. После сорокового дня собрались все. Батюшка говорит: Вера Ивановна, у меня пакет от Софьи Александровны, вам сейчас отдать в руки? Или официальное огласить завещание? А когда было оглашено завещание, племянница и ее муж наложили вето на это неофициальное завещание — на волю покойной. Тетя Вера судилась даже с ними, но ничего не помогло. И две девушки остались без копейки — мне 13 лет, Лизе 15.

 

Мы с Лизой учились в Петербурге, а на лето приезжали к дедушке в Торошковичи, за Лугой: отец после смерти матери сразу же женился, моментально. Сначала Лиза кончила и поступила учительницей в Нарву. А я в это время была уже в 7-м классе, когда Лиза поступила в Нарву. В одно прекрасное утро пришла к нам классная дама: не хочет ли кто из ваших знакомых поступить учительницей в Покровский приют, руководить хором. Я подняла руку: «Нельзя ли, я напишу Лизе? Я знаю, что она мечтает о Петербурге». Классная дама обрадовалась: «Лизу? Запольскую? — конечно, возьмут». Так Лиза попала в Петербург, устроилась в приюте и здесь нашла свою судьбу. Здесь она познакомилась с Павлом Ивановичем. Он имел деньги, на эти деньги навесил себе орденов на грудь. Он был старше её значительно, лет на 15. Был влюблен в нее до зарезу. А Лиза более спокойно к нему относилась. А я после окончания гимназии получила место учительницы в деревню Боротно. Там была церковь, были две школы, село — громадное. Там я проучительствовала 5 лет, с 17 лет до 22 лет. Потом приехала в Петербург к Лизе. Лиза жила обеспеченно. Я лично с её мужем не были дружелюбно настроены, а он денежки умел считать. И я решила жить отдельно. («Вы всегда были независимы», — сказала я.) Нет, всегда зависима. У Лизы деньги были не считаны, муж её так любил — не считал деньги для неё, а родственников он не признавал.

Во время революции я переехала на Петроградскую. И помню как сейчас, как было трудно устроиться тогда. Я устроилась на Петроградской стороне в ломбард конторщицей. В 19-м году оттуда ушла. В 20-м поступила в университет. Павлу Ивановичу тогда угрожало кое-чего. К ним ходили с обыском, все чего-то искали. Лизе все это надоело. И Лизе кто-то из консульства устроил переезд через границу. Из квартиры, где их беспокоили, они переехали сюда, на Старорусскую, и в ночь под Новый Год, когда все пьянствовали, заячьей тропой перешли в Финляндию, потом в Германию. Я осталась на этой квартире. («Ирина будет злиться, что я записываю», — говорю я.) А вы ей не показывайте, может потом, когда меня не будет... Хотя 90 с хвостиком, но не тороплюсь. Здесь я вышла замуж. («Ирина любила брата очень», — говорю я.) Да. (И впервые, сколько я знаю Анну Иосифовну, а знаю с 1946 года, узнаю, что Шура не родной её сын. Анна Иосифовна говорит со слезами. Рассказывает сон. Снится Шурик. В ногах его стоит высокая женщина и пеленает его. Это его мать? Или она — Анна Иосифовна. Анна Иосифовна спрашивает, любил ли он её. Шурик говорит: я тебя, мама, очень любил, так, как на вашем языке значит слово НЕИЗРЕЧЕННО.)

Живу здесь в этой квартире. Потом Ирина поступила уже в школу. И я, конечно, провожала своих ребят. Вечно я бежала за ними, чтобы им их галстуки вручать. Завуч Антонина Вячеславовна говорит: почему бы вам, Анна Иосифовна, самой не стать учительницей? Сейчас роно открывает трехмесячные курсы. Пошла я туда. Говорят: ваше образование гарантирует нам, что вы будете хорошей учительницей. Тогда мне дали назначение в 159 школу. Анна, вы когда придете? — прерывает себя Анна Иосифовна. («Во вторник, Анна Иосифовна», — говорю спокойно, весело). Во вторник? (тоже говорит спокойно — она смирилась, что раньше нельзя: два раза в неделю во вторник и в пятницу с проспекта Космонавтов я еду на Старорусскую покормить Анну Иосифовну и скоротать с ней часок-другой во время отпуска Ирины, а сегодня пятница.)

 

Я очень любила камни (Анна Иосифовна совсем отвлеклась, с этого момента рассказ её приобрел отрывочность), особенно сапфир. Когда вы посмотрите в него — это бездна, это омут. У Куприна есть замечательный рассказ. Он называется... Не помню, кажется, «Суламифь». Там описание камней, издревле несущих в себе чары. Я такая идолопоклонница: могу бесконечно смотреть на камни и на огонь.

 

Эта Олимпиада получит название чёрной. Приедут одни негры. Дребедень.

 

Эля, соседка, говорит: у нас на работе есть одна сотрудница, у которой такой руководитель в жизни: я никогда людям не делаю зла, но других не касаюсь — и я так думаю. А я говорю: нас так не учили. Я думаю, что надо идти навстречу людям, а не так, что все идут — мимо. Иди к людям — это даже не порыв сердца, это заложенное с детей, это воспитание. У Эли есть сестра, очень много зарабатывает: живет и благоденствует. Вы думаете, она о чем-нибудь думает, кроме как о тряпках? — какой фасон, какие туфли, где заграничное достать. Нам было материально жить гораздо труднее, но мы тянулись: мне было тридцать лет, когда я поступила в университет. Почему же эта молодежь довольна только лоскутами? Тогда роскошные были магазины, датский фарфор продавали в них, изумительный, нам тоже хотелось.

 

Анна, вы поставьте себя на наше место. Мы с Ириной тоже рабы рухляди. Иногда я сама себе задаю вопрос: ну, как ты устроила в одной комнате — всё это? 3десь — буфетик. Здесь — комодик. Туда, вместо рояля, я поставила бы диван. Ирине иногда хочется побренчать. Я бы купила ей пианино. Сколько выброшено! Сколько продано! Надо исходить из того, что живёшь в одной комнате. Господи Боже мой! — по комнате нельзя пройти свободно. Я называю вход в комнату — Дарьяльское ущелье. Надо его пройти, чтобы попасть в комнату. Если бы был жив отец Ирины, муж мой, я бы от него добилась, чтобы продали мебель. А мне теперь уж остался кончик маленький жизни, птичий нос.

 

Анна, все ваше влияние употребите, чтобы Ирина не поехала к Монике. Боже упаси! С Ириной трудно справиться. Надо было её выдать замуж, но ведь она не проживет ни с кем. Моё мнение: ей повезло, зачем портить жизнь человеку? Был у неё писатель — умер. Был у нее страстный поклонник, профессор-филолог, — умер. Был у нее Петр Петрович — умер. Теперь Вадим, он нехороший человек. К нему надо идти в кабалу. Он только так может жить. Он считает себя пупом земли, а он прыщ. Петр Петрович был интеллигент до мозга костей. А когда было его отпевание, его сестра, и больше и родных- то у него нет, подозвала Ирочку к себе. Она тем ввела её в свою семью. Не везёт нам с мужчинами, говорю я Ире. Мне особенно, сказала Ира. А что вы всё строчите? («Может, пригодится», — говорю я.) Нет, кому это нужно... Петр Петрович все-таки был князь, Мещерский. Он к Ирине относился честно. Он говорил ей: 19-й век сидит в вас, вот ваше несчастье.

Май, 1980,

декабрь 1981.

Ленинград

 

 

 

В мансарде в окружении сирени

(Воспоминания Татьяны Николаевны)

 

1.

Маме было 86 лет, и мы жили трое: муж Коля, мама и я. И вот пришла пасхальная ночь. Мы всегда идём в пасхальную ночь куличи святить в церковь и там молимся. Мне мама говорит: не ходи, доченька, в церковь, будем с тобой молиться дома. Я говорю: не, мама, я от тебя никуда не пойду. Коля пошёл куличи святить сам. А у нас Христос воскресе в 12 часов ночи. Вот я смотрю на часы: ещё нет, ещё нет. Вот без одной минуты 12, держу маму за ручку, сейчас Христос воскреснет. Я говорю: петь, мама, будем, поздравлять Христа.

— Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ, — поём мы с мамой, напевом.

— Ой, скоро ли Николай придет? — говорит мама.

— Мама, он сию минуточку прибежит.

Она вперед меня услышала. Говорит: бежит.

Николай поставил куличи на стол:

— Зажигайте свечи. Мама, освященного кулича покушаете.

Мама говорит:

— Спасибо, мне всего давали.

Мы свечи зажгли. Смотрим, у мамы грудь поднялась. А выдоха уже нет.

Свечка у меня догорела, капает мне на пальцы.

Николай отобрал у меня свечку: мама померла.

И мы вымыли маму. Нарядно одели. Все, все надели самое лучшее, как невесту. Шёлковое платье, шёлковую косыночку. И положили на веранду.

Утром я первый раз видела тогда, как солнце ликует. Освещало маму ярко-ярко, в 6 часов мама как в зеркале была.

Как только началось движение, я вышла на улицу: мама моя умерла, мама моя умерла, мама наша умерла.

Пасха, все радуются, а у меня такое горе, как будто у меня камень на груди.

Я своими руками маму в гроб положила. Николай только за ноги подержал.

И мы не отходили от мамы ни на минуту. Одну не оставляли.

На третий день отпевание в церкви. И был очень большой праздник — Георгию Победоносцу.

Вот батюшка объявил: живые и мёртвые идут крестным ходом вокруг храма. Ой, как же мама пойдет крестным ходом, не за что взяться. Гроб сделали соседи, а ручек не было, потому что все магазины были закрыты.

Уже хотели на руках маму нести.

Но тут мужчина сорвал простынку и понесли на простыне.

И вот, вы знаете: у мамы ни одна свеча не погасла, и мама будто с прищура смотрела, глазки её блестели.

9 дней прошло. Я сварила кутью и пошла в церковь, чтобы поминать маму. Кутья — это рис с изюмом. Царство небесное Ольги. Мама — Ольга была.

А в этот девятый-то день оказался большой праздник — общее поминовение мертвых. Не надо было нанимать службу. Все было благословенно.

А теперь ещё поминаем сороковой день. Большая великая поминка. Я опять наварила кутью, яичек много наварила, всем чтоб хватило поминать.

И я как открыла только в церковь дверь — большая икона выставлена — Вознесение Господне.

Я зажгла свечку. Большую, большую, дорогую, в душе такая радость: Господь вознёсся на небо и мама с ним...

Вы видели когда-нибудь эту икону? Ой! — заплачешь прямо. Я поставила свечку скорбящей Божьей Матери. Не одна ты скорбящая, и я скорблю. Как будто переговариваюсь с ней.

Слёзы у меня бегут по груди на пол.

Стою в церкви как вкопана.

Бегут слёзы по груди и на пол.

И я на мокрое место наступила, как будто ничего не было. А батюшка заметил. Как подошла моя очередь целовать крест, батюшка говорит: не плачь, если будешь плакать, маме будет трудно.

Я потом не смела плакать. Раз маме будет трудно, я не смела плакать.

Служба кончилась. Поминали все. Остатки кутьи и яичек я снесла маме, раскрошила птичкам. Чтобы и птички поминали.

10 июня 1981,

Нарва-Йыэсуу

 

2.

Снова я в комнате Татьяны Николаевны, на втором этаже, которую покамест еще не занял доцент из Мухинского училища, приславший Татьяне Николаевне задаток 50 рублей именно за эту комнату: койка, окно над крышей веранды прямо и непосредственно в купы сирени.

Вчера шёл дождь, и что случилось с сиренью? — все гроздья стали клониться долу.

Я открыла окно.

Ветер клонил ветви сирени, ещё цветущей. Ветер раскачивал ветви двух сосен и клёна сразу за ржавой крышей веранды.

Комната напоминала мансарду и должна была, наверно, нравиться художнику хотя бы тем, что из неё, из окна, первое, что было видно, — была крыша, затем купы сирени, залившей весь двор своим лиловым и бело-жёлтым цветением, и уже затем — сосны и клён, и только потом, за сплошной живой толпой, безличная постройка — спичечный коробок, едва видная, можно и совсем не видеть.

— Которая на вас смотрит — ту ломайте сирень, — сказала Татьяна Николаевна.

— Довольно давно, — начала Татьяна Николаевна, — когда ещё не были благоустроены судна, чтобы всем жить там, рыбаки жили по квартирам зимой.

Одного рыбака, мужчину, никто-никто! на квартиру не пускал, так что он почти ночевал на улице, потому что прославился, что пьянила и скандалист. Прославился очень крепко.

Мы как раз с мужем после войны жили бедно, и надо было ремонтировать дом: ни крыши, ни забора не было.

А этого рыбака звали Хабибула Хабибулин.

В одно прекрасное утро мы сидим, пьем кофе. И как раз он идёт к нам.

Хабибула идёт к нам.

Хабибула зашёл, говорит: здравствуйте. А я ему: здравствуйте, здравствуйте, садитесь с нами кофе пить, садитесь. И сразу же, моментально, я ему стала наливать кофе с молоком, большую кружку. Он говорит: у меня костюм не чист; да и руки. Тут он посмотрел на руки. Пей, пей, пей с нами за компанию.

За кофеем он стал проситься на квартиру к нам. Я говорю мужу: Коля, пустим его.

Хабибула очень обрадовался. И сказал: у меня очень тяжёлое имя, вам и не выговорить, зовите меня Миша.

А я тогда говорю ему: Мишенька, соколик, спать ты будешь на лебяжьем пуху, всегда будет горячий чай для тебя и будить тебя на работу буду я. А то ведь проспит, молодой, особенно когда выпьет.

Он был так счастлив, что замигал глазам: плу-плу-плу-плу-плу.

Говорит: хозяева, я вас век не забуду.

Я ему приготовила хорошенькое место спать и сказала мужу, чтобы не перечил ни в чём никогда, а то ведь поссорятся.

Приходит вечер: Мишенька, раздевайся.

Утро. Мишенька, подъёмчик, соколик.

В одно прекрасное утро принес нам форель. Теперь сварим уху и посолим на бутерброды, будем с тобой вместе кушать, спасибо, Мишенька.

Пришло время и Миша получил получку. Рассчитался честно-благородно, хозяина угостил водочкой.

Когда мы получили эти деньги, то как раз на Мишины деньги, никогда не забуду! — Николай пошёл на лесопилку и купил штакетник для забора.

Сразу же, на другой день, Николай стал ставить забор. Проолифили, просушили и дважды покрасили в зелёный цвет.

И до сих пор — память Мишина — забор стоит. Хорошее слово покорило всю евонную смуту.

11 июня 1981

 

3.

Я хотела вам рассказать, как человек может быть благодарным. С 17 лет, как я замуж вышла, с нами жил брат мужа, Костя, на 15 лет старше моего мужа. Мы его называли дедушкой. Он так любил нашу семью и брата своего — просто необъяснимо. Я приготовлю ужин: давайте, дедушка, поужинаем, а то ведь остынет. А он скажет: Таня, корми детей, а я буду ждать брата. Ни за что ужинать не садился. Я уже сплю с детями, а мой муж идёт домой подвыпивши и во всё горло поет: «Чудный месяц плывет над рекою».

Дедушка ждет его на улице. Дедушка снимает с него сапоги, носки, кладет сохнуть и садится с ним ужинать: холодное — не холодное, а уже 12 часов ночи.

Я была молодая хозяйка, я хлеба нарежу полную тарелку, а что осталось с прошлого — внизу под этим хлебом. Дедушка достаёт кусочек маленький снизу. Костенька, не бери этот хлеб, не надо. Ничего, Таня, а я помочу, я скушаю, я люблю кусочки подсохшие маленько. А селедочку намою — намою, голову отброшу, разрежу в тарелочку. А дедушка самый первый возьмёт от селедочки, либо хвостик, либо от головы. Дедушка, я сама скушаю хвостик. Он — никак! Серединку не возьмёт ни за что. Как я его ни упрашиваю.

25 лет отслужил дедушка службу. После службы с нами жил, на хозяйстве на нашем. Счастливо жили всю жизнь.

В 75 лет дедушка заболел. Я его на своих плечах отнесла в больницу. Муж-то работал. Я его взвалила на плечо, отнесла в больницу. В приёмном покое говорят: нет мест, а у вас есть направление? Я говорю: есть, есть, я вам сейчас достану с кармана. А они говорят: ну, направление есть, то тащите его в ванную комнату, вымыть надо. Сестра говорит: одежду берите домой. Я одежду свернула. Говорю дедушке: завтра я приду тебя навещать, всего тебе принесу. Завтра, в 9 часов утра, я пошла навещать дедушку. Я как зашла в больницу — все полы были намыты и была в палату немножко дверь приоткрыта. Мне встретилась сестра: вы к кому пришли? Я пришла к дедушке, вчера приняли, очень бедный, одинокий, живёт с братом и невесткой. Как было дело правильно, так я и говорила. А сестра говорит: у нас такого нету, нету, нету. Вчера мы приняли богатого дедушку. Он сказал, что всегда в его семье такой сытый стол, что даже со стола крошки падают.

Вот такой был дедушка.

2 сентября 1981

 

 

 

Ассоль ждёт Грея

Поляна, на которой я сижу под осиной с наростами гриба, полна многообразной видимой и невидимой для меня жизни. Справа в молоденьком осинничке стрекочет — кто?.. Не знаю. Может быть, сверчок, а может, птичка- невеличка. На цветке с белой шапкой (название не знаю) две пчелы, муха и комар сосут, топчут, елозят, пчела впивается хоботком, и крыльями, и ножками, и ножками перебирает, и хоботком пьёт, отлетит и снова к цветку. Цветы с синими головами и жёлтыми боковыми соцветиями едва колышутся под ветром, а двенадцать берёз, с которых сегодня сняла я верёвки (они были перевиты верёвками почему-то), то дремотно стоят, то шелестят ветвями в волнах воздуха, о чём-то говорят, о чём? Мне кажется, что благодарят меня за снятые верёвки. Кстати, это сегодня увидела я, что берёз осталось только двенадцать, одна тонкоствольная берёзка не дала ни одой зелёной ветки, она мертва, только ствол обманчиво белел, как у её живых сестер. Но мне надо перейти к истории, которую хочу рассказать.

Отец назвал её Ассоль, наверно, в честь Ассоль Грина.

Я теперь задумалась, чтобы вспомнить год её рождения. Различными сопоставлениями и воспоминаниями мне удалось установить, что Ассоль либо 1958, либо 1959 года рождения, удалось установить потому, что когда я гостила на Украине, где её детство прошло среди дубовых рощ и чистых озёр, ей было, должно быть, три года. Она была тогда непоседлива и юрка, как ласточка, весела, самостоятельна и приметлива. В этом селе (в часе езды за знаменитой Бояркой) все жившие там знали юркую малышку с приплюснутым носиком и солнечно-карими глазами, которые на детском лице занимали наибольшую его площадь. И ни один человек, ни разу не обидел Ассоль. Такое счастье было у девчушки, что во всех простых сердцах она вызывала такое чувство, как будто она их дочка.

Когда Зиновий приходил с работы, редко он заставал дочурку дома. Зиновий выходил на улицу, закуривал папиросу и стоял в раздумье. Он знал, что кто-нибудь да видел Ассоль, уж это непременно. Наконец показывался сосед с соседкой или кто-нибудь из дальних, живущих за дальней дубовой рощей с озером, и если они шли навстречу к нему, то Зяма молча ждал, когда они подойдут. «Видали твою стрекозу, — говорил сосед или соседка. — Там...» И они говорили, где видели Ассоль. Таким местом могло быть дупло старого дуба, или заросший овраг, или камыши у озера, или кинопередвижка, или машина с товарами, или сельская лавка, которая большую часть времени бывает на замке, но иногда всё же и открыта, или золотистое поле с вьющейся дорожкой — где только не протопали ножки Ассоль, где только не побывали, пойди отыщи ее!.. самое лучшее было ждать... сама придёт. И надо правду сказать, что у отца был самый для этого подходящий характер.

В наше село в Белоруссии Ассоль приехала школьницей не то шестого, не то седьмого класса. Читатель простит мне приблизительности, дабы мне снова не заниматься вычислениями и сопоставлениями. Она тогда была грозой и богиней мальчишек.

От природы, среди которой она росла, она впитала естественность, и если кто-нибудь из мальчишек кривлялся или задавался или пресмыкался или измывался перед кем бы то ни было, он находил в Ассоль насмешницу, у которой острое словцо всегда наготове (гадюка Ассоль!) и при этом метать лезвия, камешки (не величиной с булыжник, а чуть поменьше), попадать палкой в намеченную точку или шишками или жёваной бумагой, хлебным мякишем, охапкой листьев и прочим в этом роде она умела не хуже любого мальчишки. Мальчишки это знали по опыту, поэтому с нетерпением и радостью ждали её появления — на улице, у речки, на дороге к водокачке, на дороге за тремя соснами, где Ассоль резвилась на зелёном велосипеде, летая на нём через рвы, взгорки и горки. Ассоль умела стрелять из винтовки, ездить на лошади, плавать, прыгать с трамплина, нырять, вобрав в легкие столько воздуха, чтобы вынырнуть далеко вниз по течению. И Ассоль любила читать, её приметливость и самостоятельный ум образовали её вкус.

Ах, Ассоль, как быстро в рассказе я перешагнула порог твоего детства. Мне придётся с сожалением оторвать Ассоль от её второго детства с сосновыми борами и узенькой речкой и привезти её на поезде в Северную столицу, где Ассоль, провинциалка с синим сердечком в волосах, подобно многим девушкам получает образование, как говорится, на современном уровне, то есть на уровне высшего учебного заведения с женской аудиторией. Эта часть жизни Ассоль так противоположна самой сущности её свободного сердца, что даже следует удивляться, что Ассоль не нарушила естественности своего существа. Не приковав её к столам с чертёжными досками, к кальке, туши, ум Ассоль без особых затруднений, хотя с примесью отвращения, справился с этим сизифовым трудом. Возможно, что она не прошла бы все эти классы и десятый коридор науки, все эти не ею избираемые общения и контакты, требовавшиеся при этом, если бы не нашла способ находить себе передышку. Это были летние поездки Ассоль по малодоступным местам Сибири на поездах и случайных грузовиках, и таких случайных грузовиков с шофёрами было за годы её цветущей юности множество. Но, как и в детстве, счастье улыбалось Ассоль полновесным солнцем. Ни один из грубиянов-шоферов, ни один из сквернословов не обидел Ассоль никогда, ни словом, ни намеком — ничем, ничем!

Ассоль ездила с ними (то с одним, то с другим) по проезжим и непроезжим дорогам, утром, вечером, ночью, и каждому казалось, что, наконец, нашёл удивительную свою невесту, свою нежную сестру.

Казалось мне тогда: на многоцветной радуге над свежими полями и дивными лесами прокатит юность Ассоль. Но однажды. Здесь перо моё останавливается. Потому что история приобретает бытовой заурядный характер. Но, как говорится, — ничего не поделаешь. Итак, вперед. Ассоль познакомилась с парнем. Он знал Ремарка (от корки до корки), был искусен в своей профессии. Он был старше Ассоль, по современным понятиям — гораздо старше, лет на десять-одиннадцать. Его и первое, и второе чувство были позади.

Как только увидел он солнечноглазую Ассоль, показалось ему, что он начинает сначала жить, что он молод, снова юн, впервые любит. Между ним и Ассоль произойдет то, что есть сердце. Однако любовь его к Ассоль была непрочной, потому что ещё раньше разучился он отличать любовь от сближения. Расставаясь с Ассоль навсегда, прощаясь с нею, он смотрел на Ассоль, силился что-то вспомнить, не то имя далёкое, не то облако, на которое он загляделся в детстве, но не вскрикнул, не схватился за грудь, когда её светлая душа, не омрачаемая предчувствиями (я уже говорила, что никто ни разу не обидел Ассоль), в улыбке приблизилась к оконному стеклу вагона, не побежал за вагоном, не побежал за поездом, который увозил Ассоль. И письма его не побежали вслед за Ассоль. Напрасно Ассоль каждый день смотрела в почтовый ящик.

Да, я сама не рада, что такой банальный эпизод вынуждена вставить в историю Ассоль. А годы, как говорится, идут. Не случайно великий поэт назвал свой сборник «Бег времени». Годы не идут, а бегут. Тётки Ассоль стали поговаривать: не выйти ли Ассоль замуж за их родственника, вдовца с двенадцатилетней дочерью. Чуткая Ассоль будет хорошо относиться к ребёнку. А он хорошо относиться к Ассоль. А Зяма и мать, наконец, дождутся, что и у Ассоль заблещет на пальце золотое колечко.

Продолжала оставаться солнечной улыбка Ассоль. И солнечными оставались её глаза. Но один молодой художник, из тех, кого зовут авангардистами (нисколько не понимаю, что это значит), увидев на выставке Ассоль, растревоженный внезапно налетевшими образами, затем дома по памяти написал её портрет. Это был странный портрет, потому что на нём Ассоль совсем не улыбалась.

Итак, шло время: дни, месяцы, которые складывались в год, в годы.

Но однажды, когда Ассоль (читателю, может быть, будет интересно узнать, что Ассоль была в синем платье с тонко выписанными серебряными кругами, эллипсами, разводами), когда она стояла у дверей Дома книги в большой толпе, толпу раздвинул сильными руками и взял Ассоль за руку Грей.

26 июля 1983,

Павловск

 

 

 

Швейцарские карты

Это было. Лето. Женщина, мать двух детей, ехала на юг.

Архипово-Осиповку посоветовал брат её мужа, москвич. Архипово-Осиповка оказалась деревней, в которой сажали огороды, держали свиней. Неслось хрюканье, слышался запах навоза. Женщина заплакала. Муж женщины остановил такси, шофёр был из Геленджика, ехал туда, и через час белые домики вокруг чаши бухты с бирюзовой водой открылись перед глазами приехавших.

Небо уже приобретало янтарный отблеск, когда женщина отворила калитку в очередной двор. «Здесь не сдают», — послышалось ей как будто сбоку. Говорила хозяйка соседнего дома. Женщина остановилась у калитки. Двор был как раз такой, какой хотелось бы ей. Вишнёвые деревья у изгороди перекидывали ветви каштанам, которые росли вдоль забора со стороны улицы. По левую сторону от деревянного домика с открытым крыльцом рос дуб, дуб поднял ветви к розовому сиреневому небу, заслоняя горы. «Здесь не сдают», — сказала хозяйка соседнего дома. По правую сторону колонка с краном, обшита досками — тоже наподобие домика. «Здесь никогда не сдают», — на крыльцо домика вышел старик. Голос был хрипловатый, старик был маленького роста, тощ и большенос. Слышался шум прибоя. Внезапно в одну минуту янтарные, розовые, сиреневые краски стали расползаться, небо становилось землисто-серым. Старик напоминал Плюшкина с картины Боклевского, но он, как и его сад, был опрятен. Хриплый голос, тощий большеносый вид не отталкивали. Она улыбнулась, не старику, а тому, что видела сейчас во дворе. Однако позже старик говорил, что не мог отказать этим глазам. Этот старик был Валериан Александрович Рохлин, один из первых строителей курорта Геленджика.

Гордый семидесятилетний старик изменил своей установке не сдавать жилье отдыхающим. Он уговорил свояченицу, сестру покойной его жены Ирины, Елену Ивановну, переехать к нему, отдать свою комнату женщине и её мужу на период их отдыха.

Так на набережной Геленджика, обсаженной соснами с мягкими иглами, появилась женщина в окружении двух мужчин, среднего роста брюнета и старика, морщинистого, большеносого, тощего. Среди гуляющих на набережной Геленджика, пожалуй, самой неброской была она: ситцевое платье или юбка с кофтой. Ни золота, ни маникюра. Гладко причёсанные с рыжиной у висков каштановые волосы. «На вас все смотрят, Фрида». Действительно, смотрели, но потому, что рядом с ней шёл этот старик. С ним здоровались, смотрели на женщину, ради которой затворник и аскет покинул свою келью, и видели его в обществе совсем не видной, неприметной молодой женщины. Вечерами в кухоньке Валериана Александровича они, теперь четверо — присоединялась Елена Ивановна, — пили чай с сахаром вприкуску, с белым хлебом и ломтиками сыра.

Домик состоял из двух половин, обстановка внутри домика была такая: на кухне два деревянных стола (один для посуды и воды), в комнате Валерина Александровича — кровать, столик, на столике словарь четырёх языков: русско-французско-немецко-английский, швейцарские карты — воспоминание о путешествиях молодого инженера по Швейцарии, бело-розового перламутра ракушка величиной с голубиное яйцо (если приложить к уху — слышен еле заметный не то плеск, не то шум), словарь иностранных терминов, составленный братом Валериана Александровича совместно с Отто Юльевичем Шмидтом, томик Карамзина.

Валериан Александрович страницами читал наизусть «Бедную Лизу», когда вечерами они прогуливались по набережной, обсаженной соснами, а она молча слушала. Изредка только вставит словечко, не нарушая рассказа, своим впечатлением как бы обмолвится, — нечаянное как бы вырвалось у неё. А Валериану Александровичу этого довольно для дальнейших рассказов или чтения наизусть «Бедной Лизы», будто нечаянность её впечатления подбросила хворосту на растопку в печь его мысли, пару свежих берёзовых угольков.

Через 10 дней Фрида засобиралась в дальнейший путь. Впереди ждали с бело-розовыми перламутровыми вершинами горы, она не видела ещё ничего. Да и внимание Валериана Александровича стесняло Фриду. «Только 10 дней!..» — Валериан Александрович пришёл попрощаться к теплоходу, одетый опрятно — ещё более, чем всегда: по белизне и глажке видно было, что полотняные брюки и рубаха его были нарочно для этого случая заново выстираны и выглажены.

Перед отъездом Фриды Валериан Александрович думал, что подарить на память. Глазами инженера, теми, которые обращались к постройкам и материалам (за исключением собственного жилища), он оглядел содержание комнаты — что подарить? Над кроватью ковер, самотканый, старинный. Валериан Александрович заметил, что он протёрся во многих местах. Фрида не возьмёт ковёр — в рассеянности подумал Валериан Александрович. Не возьмёт ковёр, да. Словарь брата он оставит себе, да. Швейцарские карты. Какой, однако, густой лиловый тон одежды трефового короля, сосредоточенность, шляпа с полями, таким мог быть, таким мог быть — и пастух. Zurich, да, на карте написано Zurich. На трефовой даме белая кофточка, — застенчивые плечи, ободок бус у шеи, прелестное лицо — это простодушие, нежность, эта мягкость, свет. Корзинка в руках — Bern, у той, которая с ней визави, за корсетом роза. Люцернский лев на карте трефового короля — Lion de Lucern, надпись наверху Helvitiorum fidei acvirtuti. Валериан Александрович засмеялся. Набережная Люцерна и Женевы на карте бубен — туз, да, да, это подойдет Фриде, пусть играет. Только 10 дней! Ведь на всю жизнь расстаёмся. Небо синее, глубокое. Хорошо будет плыть Фриде. Небо сегодня синее, но без радости, без лучезарности, холоднее, чем вчера. Ночью был ветер, но к утру затих.

Позже, то есть в следующем году, когда Фрида была в Гурзуфе после 10 дней в Алупке (тоже 10 дней, и с этого времени не определимый словесной характеристикой червь непокоя гнал Фриду с места на место, так что даже дважды она не возвращалась в период отдыха в одни и те же места), где Фриду опалило неожиданное чувство, которое для такой Фриды было светопреставлением, днями лёжа неподвижно у моря, стараясь осмыслить, найти в жизни равновесие, зацепки, Фрида возвращалась мыслями к Валериану Александровичу. Почему знаменитый писатель не увидел в ней то, что увидел Валериан Александрович? Есть это в ней? Он видел, значит, есть. Что он видел?

В Алупке Фрида случайно познакомилась с москвичами, среди которых и был тот знаменитый писатель. Он лечился в санатории (неизлечимо был болен), был доступен, остроумен, обучал Фриду игре в карты, хвалил: «умница», когда Фрида выигрывала, угощал, посылал за газетами и журналами, которых просматривал превеликое множество. Как-то раз, не стесняясь, сказал «Серенькая!», в другой раз, ни с того, ни сего: «Жизнь не удалася?». Перед отъездом Фриды пошутил: «Как та мисхорская русалка», а вообще был к ней безразличен.

 

Прошло семь лет. Срок немалый. Срок немалый прошёл, пока Фрида снова поехала в Геленджик. Сохранилась её фотография тех лет. Водопад волос (Фрида укоротила волосы), подкрашенный, несколько вытянутый рот с чёткой линией ободка, на белой кофточке вырез у груди. От высокого лба над полукружием бровей до плеч — лицо в осиянности полдня красоты. Ещё далеко этому лицу до того, когда глаза заплывут одутловатой припухлостью, что прикроет левый глаз более, чем правый, и, углубив насторожённую стремительность лица, немилосердно обнаружит его резкую видимость: углы скул, шила глаз.

Было раннее утро, когда Фрида открыла калитку дома на Санаториальной, 32. Сын Фриды, Яков, полный для своих тринадцати лет мальчик, недовольно поставил матерчатый чемоданчик у домика колонки, из которого выглядывал водопроводный кран, и вышел на улицу. Фрида заглянула в окно: старик спал, укрывшись простыней, костлявая старческая рука лежала обнажённая на подушке. Фрида отошла от окна и решила терпеливо ждать. Свежей голубизны, будто вода, чуть тронутая синькой, небо кое-где пятнает комковатая марля облаков. Горы ещё не перешли от ночи к жизни дня: с них ещё не сошёл туман. На ветках дуба туман оседает, освобождая ветви для солнечных струй, которые разбрызгивались по всему двору. Или съездить в город?

Когда Фрида на обратном пути выходила из автобуса, галька, выскочившая из-под шины, ударила ей в ногу. Ещё было раннее утро, на улице никого, только двое мужчин, один предложил довести до дому, но она отказалась.

Валериан Александрович был сильно расстроен. Как же так? Как же так? Поливать, поливать холодной водой. Как же это так? Елена Ивановна сняла для вас комнату на соседней улице, на Горной. Распухла нога! Можете стать на ногу? Можете? А ходить? Ничего, бывает?! Вы такая же, Фрида. Он ждал её, ждал, конечно, а первые два года — каждый день. Только диск солнца полетит к закату — чудится Фрида у калитки. Но об этом не сказал Валериан Александрович. Это уже Елена Ивановна сказала, что ждал Валериан Александрович. Всё надеялся. На что надеялся?

Однако отношения Фриды и Валериана Александровича в этот её приезд возымели крутой поворот. Яков невзлюбил старика и не давал Фриде говорить с ним, начинал теребить: идём домой, пока Фрида не вставала со стула и, опираясь на палочку Валериана Александровича, не направлялась к калитке. Однажды Валериан Александрович не выдержал. «Вот ваша смерть», — сказал, указывая на неуклюжего в очках с толстыми стёклами сына Фриды. Фрида недоуменно посмотрела на Валериана Александровича. Повернула к нему голову с глазами светлой зелени, вспыхнула, отвернулась. Вот как! Не терпит Якова.

Впрочем, и теперь бывали у Фриды и Валериана Александровича хорошие минуты: когда Валериан Александрович возился в саду, а Фрида, стоя на крыльце, держась за суровую нитку, вокруг которой почему-то не обвился зелёный с плотными листьями виноградник, уходила в свои мысли. Валериан Александрович угадывал её состояние. На минуту приостановит работу, подходит к Фриде и тотчас снова продолжает свою опеку над деревьями. Или когда Валериан Александрович читал письма брата, который в 1911 году путешествовал по Южной Америке, Мексике и Бразилии.

— «Затем побывали на Мадейре, — читал наизусть, как бывало, "Бедную Лизу", Валериан Александрович. — Вообрази: воздух бархатный, среди голубого моря брошено несколько гор, вершины которых теряются в облаках. На склоне среди зелени — аленькие домики». Так как же? Вы выяснили — в Летнем саду одна статуя Искренность? — вдруг вспомнил Валериан Александрович и засмеялся.

Валериан Александрович в это лето почти уже не выходил за пределы своего двора. И, разумеется, ничего не мог себе купить сам. За ним смотрела Елена Ивановна, которую он вообще-то не любил за её, по его мнению, практицизм, что выражалось в том, что она могла закрутить на зиму с десяток банок абрикосов, и в том, что рассуждала Елена Ивановна здраво, трезво, без химер. Ирина была не такая. Нет, Ирина была не такая. Теперь Елена Ивановна трезво показывает Валериану Александровичу, что девушка, которая заходит к нему — зачем молодая девушка будет приходить к старику? — это из-за его хибары, разве не так? «Из-за хибары, Фрида? Из-за хибары?» — Валериан Александрович поднимает на Фриду грустные пристальные глаза. Фрида удивлённо молчит.

А полотняная рубаха, льняного полотна, которую Фрида привезла Валериану Александровичу, такие, оказывается, есть в Геленджике.

И сейчас на Фриде не было никаких украшений: ни серёг, ни колец, но, однако, костюм белой шерсти в зелёную полоску был элегантен, думала, что будет гулять с Валерианом Александровичем по набережной, думала, что так же будет.

Прошло ещё семь лет. В справочном на автобусном вокзале Геленджика Фриде выдали талон: «ДВА кварт. в низ Серафимовича. Служба быта 369 378 серия ГИ»

Фрида спустилась двумя кварталами вниз и вышла на Серафимовича, бывшую Санаториальную. Как будто их и не было — исчезли дома и сады, их заменили корпуса шлакоблочных санаториев, корпуса стояли сплошными кварталами, вместо тех домов, куда один за одним в свой первый приезд заходила Фрида в поисках жилья. «Можем поворачивать», — сказал муж Фриды. «Пройдём улицу до конца», — сказала Фрида. — «Вечно выдумываешь». — «Пройдём улицу до конца. Вы местный?» — навстречу шёл старик. — «Местный». — «Вы не знали Рахлина... Валериана... Ивановича? Забыла отчество». — «Рохлина? Он не Рахлин, а Рохлин, Валериан Александрович. Валериана Александровича? Как же. Знал. Уехал. В Ростов. Женился и уехал. Жену взял из Ростова. Продал дом». — «Уехал?» — «Уехал». — «Уехал...» — «Ну и живчик, — сказал муж Фриды. — Молодец Валериан Александрович». Как же Фрида всё-таки отчество его забыла? Забыла, Иванович он, или Александрович. «Ты всё узнала, — сказал муж, — в первые пятнадцать минут. Можем ехать на базу».

— Поговорю с хозяйкой, — сказала Фрида. — Дом 30. Эти дома ещё не тронули. И номера ещё остались. Дом 32. Его дом.

Фрида отворила калитку. Тот же двор. Ей показалось, что двор тот же. Вишни у забора перегибали ветки каштанам. Стоял дуб-размахай. Тот же домик колонки. Однако часть фруктовых деревьев срублена... Дом... «От Валериана Александровича здесь ничего не осталось, уйдём отсюда», — сказал муж Фриды. Дом разбух в ширину, крыльцо превратилось в застеклённую веранду, с задней стороны по скату крыши увеличен пристройкой, которая поделена на четыре секции, на дверях каждой секции-сарайчика одинаково большой железный замок. На заднем дворе, отдельно от дома, выстроена ещё анфилада. Фрида приблизила лицо к стеклу: комната, две койки. На анфиладе семь замков.

У домика колонки появился летний домик, наподобие тех, которые можно видеть на северных дачах. Может, хозяйка в нем жила? Но на ступенях к половине Валериана Александровича на чистом половике лежали сыромятные тапочки. «Хозяйка просила подождать». — «Мы приехали навестить старого хозяина». — «А не знали, что он продал дом?» — «Не знали». — «Понесла белье в прачечную. Она так: уйдёт — так до вечера». — «Нечего тут делать. Ты уже всё узнала», — сказал муж Фриды. — «Поговорим с хозяйкой», — сказала Фрида.

Снова справочное. Адрес Елены Ивановны — Горная, 6. Добирались до Горной автобусом, а ведь она рядом. Дверь заперта. Мужские и женские тапки у дверей. Что-то не так. «Не знаете, здесь проживает Елена Ивановна?» — «Валентина Савельевна проживают». Видимо, справочное перепутало адрес. Что ж, надо снова идти. «Пойдем, посидим на набережной».

— Какая грязная вода, — говорит муж Фриды. Фрида молчит. У моря нет, как говорится, живого места. Набережная поделена: здесь — этому санаторию, а здесь — тому, впритык друг к другу участки с цементными пирсами и — кусочек дикого каменистого пляжа. Пахнет водорослями. У сгиба чаши у речного вокзала плавают чёрные утки. Бухта с песчаными отмелями краев сияет бирюзой, но до берега волна добегает серой пеной. Бухта, сосны, горы с сосудами дорог... Не отвела бы глаз.

— Нечего здесь делать, — говорит муж Фриды.

На этот раз хозяйка была дома. Вместе с курортником она копала огород. «Умер тому назад года три. Я его в глаза не видела», — опасливо сказала хозяйка. «То есть как — умер? Здесь один сказал, что он уехал. В Ростов». — «Умер. Я его в глаза не видела. А дом по объявлению купила у Люды». — «У какой Люды?» — «Была на квартире сперва. По завещанию дом ей отписал. Чуть подальше живет, в доме 40. Ящик с фотографиями остался. Всё у Люды». — «Нам говорили, что уехал». — «Умер. Тут на кладбище похоронен. Около Елены Ивановны».

Люда вышла к Фриде в сопровождении черноусого черноволосого мужчины. Тот не сказал «Здравствуйте», стоял за Людой, округлив руки великана. Если свою ладонь сожмёт в кулак, будет гиря в 24 кг., которую Яков подымал, накачивая силу. Фрида эту гирю даже приподнять не могла. Светло-русые волосы, стянутые чёрной резинкой у шеи и спадающие хвостом, сосредоточенный хмурый взгляд — Люда. «Расскажите про Валериана Александровича. Каким он был в последние годы?» — «Каким был?» — Великан настороженно стоял за Людой. «Иногда выйдет на улицу в нижнем белье. Забывал». — «Забывал. Вы могли бы проводить... к нему?» — «Сейчас».

Через несколько минут Люда вышла. На этот раз без сопровождения великана. На ней было фиолетовое праздничное платье. Светло-русые волосы выложены: над глазами выровнена чёлка, две пряди начесаны впереди ушей, сзади волосы стянуты резинкой, приподняты над шеей.

... У ограды, за которой четыре могилы, одна подле другой: Валериана, Ирины, матери Валериана, Елены Ивановны, — остановились две женщины. К ограде кто-то прислонил вязанку жердей. Люда подняла её, отнесла поодаль. Над местом Валериана разросся вьющийся кустарник.

«Отлили памятник, но ещё не поставили», — извинилась Люда перед Фридой. «Что вы ...» — Так вот что осталось от Валериана Александровича? Это итог его жизни? От смешного — да. От язвительной гримасы на лице при виде одетой в золото и лак какой-нибудь курортницы. «Жаль, что не вы... Почему вы сами не живёте в домике Валериана Александровича?» — говорит Фрида. — «Муж не хотел», — говорит Люда. — «Муж не хотел?» — Со словами Фриды Люда быстро повернулась к ней, но угрюмость не сошла с её лица, и взгляд достигал света исподлобья по-прежнему.

...По дороге, во тьме ночных гор, Фрида думала, что напишет Люде. «Держи выше голову, Люда!» А Фрида ни на какой юг не ступала бы ногой, лишь бы видеть бирюзовую бухту, сосны, уголок улицы с рядами каштанов. Многое ещё думала Фрида, но такой разговор с собой невозможно да и не нужно пересказывать. И, может быть, мы особенно привязываемся к тем местам, где нас любили?

Машина скользила по виражу дорог. Шофёр артистично вёл машину. Ковш Медведицы скользил по темени гор, то набирая, то опрокидывая влагу.

 

Перед отъездом Фрида сидела у Люды в её тесной захламлённой комнате, по которой носились две собаки, и торопливо перебирала фотографии (муж Фриды настаивал: надо спешить на автобусный вокзал). Фрида взяла только несколько фотографий Валериана Александровича. На одной — в кресле младенец, на другой — мальчик со светлым взором, одетый в черкеску, — 1897 год, ему 10 лет, фотография Ю. Стемп-ковского, Екатеринодар. На третьей — юноша, взгляд пытливый, — 1902-й год — 15 лет. На четвёртой студент, фуражка с кантом, китель, усы, крупный нос, энергичные глаза. На этой фотографии Люда написала свой адрес: Геленджик, Серафимовича, 40, Константиновой Людмиле Григорьевне. На пятой фотографии между пёстрыми сетками гамаков четыре женщины и он. Женщина с загорелыми лёгкими руками — милая Ирина — 1925-й год, Геленджик. А вот на этой Валериан Александрович в 1927-м году! — он с тростью в руках на скамейке между Ириной и Еленой Ивановной. Глаза Ирины светят из-под шляпки до сих пор за пятидесятилетней далью, Елена Ивановна толще, в её поднятом лице больше устойчивости. Ранняя весна: деревья, кроме сосен, оголены, в воздухе туман.

1978 год,

октябрь — 13-е, ноябрь — 21-е,

Ленинград

 

 

 

Воспоминания Июлии Сергеевны

— По паспорту я Июлия. В честь какого-нибудь праздника, наверно.

— Подождите! Подождите! Что же было в июле? Июльская революция 1830-го года во Франции. Это?

— Наверно. Себя я отчётливо помню с пяти лет. Тут я помню даты, имена, а до этого времени я отрывочно помню. Помню: мы снимали в Ахтырке комнату с глиняными полами. Помню, что оставлялось мне питание — кусок пшённой каши на бумаге. Родителей всё время дома не было. И ещё я помню: у хозяйки был пёс Полкан, выше меня ростом, злой. Однажды я боялась зайти во двор, дождь пошёл, я забралась под лавку у забора. Уже утром родители меня там нашли. Я после этого болела. Потом я помню переезд на Дальний Восток. Да, ещё я хорошо помню, до переезда, что мы один раз приезжали к бабушке в Харьков. Бабушка — это материна мама. Бабушка жила на квартире. У её хозяйки был сын двенадцати лет. Он сажал меня на шею и носил к друзьям, которые на лужаечке играли. Ещё ходила к нам худенькая-худенькая девочка. Бабушка сказала, что это голодный ребёнок, который ходит из-за тарелки каши. А я думала, что она моя подружка.

До приезда на Дальний Восток я не знала ни одного русского слова.

Отец уехал на Дальний Восток в 1932-м году. Сейчас я соображу — или осенью, или весной, — весной мы поехали к нему. Мы ехали долго. Очевидно, я видела отца в форме. Когда приехали, я на перроне бросилась к человеку в военной форме: «Тату!»

К отцу надо было ехать на Русский остров, туда ходили ка-теришки. День мы провели в городе, мать-то молодая была — двадцать пять лет, пошли смотреть кино. Помню крокодилью морду.

Поселились мы в кирпичном доме. Была общая кухня, была у нас комната. Мебель солдатская: кровать, тумбочка, этажерка — всё, больше ничего. Ещё в комнате стоял деревянный сундучок, окованный железом. Крышка была покатая. Я на нём спала. В нём всё наше помещалось. Повесили на окна занавесочки-задергушечки, на них ришелье были вышиты две женские головки. Мать пошла работать. Она говорила, что ей неудобно не работать, потому что её муж замполит. В этом она была дочерью своей матери, моей бабушки, о которой речь впереди. В полку работало очень мало женщин. Там им было негде.

Но помню: временами зимой зайдёшь в кухню — она вся заставлена палатками из простыней, замёрзших на улице: это жёны командиров стирали красноармейское бельё. Руководство полка собирало всех жён периодически, просили оказать помощь в стирке красноармейского белья. Каждая женщина поднимала руку, называла цифру, например: пятьдесят простыней и пятьдесят наволочек. Хотя моя мать была больна — у неё была одна почка — она брала больше всех.

Мне было шесть лет, когда к нам из Харькова внезапно приехала бабушка. Это уже 1933-й год. Ей было в это время 50 лет, а матери 26. Видите — молодая какая ещё. Много позже я узнала о причине такого внезапного приезда. Помню: бабушка ведёт меня за ручку, мы идём с ней к морю. До этого никто не водил меня за ручку — некогда было. И я впервые услышала, бабушка говорила матери, что меня надо лечить.

Бабушка, Зинаида Владимировна Столбовская (её девичьей фамилии не помню), происходила из дворянской семьи. Жили в Петербурге. Отец её закончил путейский институт. Лично бабушка окончила Бестужевские курсы. Во время войны 1904-го года записалась медсестрой, поехала на Дальний Восток, но доехать не успела; война закончилась. С этого времени она, как часть её сверстниц, была увлечена идеями революции. В ряды РСДРП она вступила до свершения Октябрьской революции. А после революции работала в Наркомпросе. Я помню: бабушка всю жизнь выписывала газеты. Была в курсе всех дел, несмотря на последующие свои мытарства. Помню: она преклонялась перед Крупской. Об этом я могу судить даже по такой мелкой детали, что она всю жизнь носила шапочки такого фасона, как у Крупской.

В 1933-м году она уехала из Харькова насовсем. Я была тогда мала и осмыслила всё гораздо позже. Бабушка побыла с месяц и уехала. Я помню один момент: прибегаю с улицы, мама говорит: «Тише, папа пришёл с чистки». В детском моём воображении увидела, что его чистили скребком, которым моют полы. Отец получил повышение, и мы переехали в Бригаду. Это всё на Русском острове. Отец стал уходить в плаванье на судне, которое называлось «Еревань». Мы поселились в кирпичном флигеле (это был одноэтажный флигель), теперь у нас была отдельная кухонька, комната. Мать вставала рано, 8 километров туда, 8 оттуда; она работала учительницей начальных классов в школе, которая отстояла от Бригады так далеко. Приходила с работы поздно, вечером, усталая и сердитая.

Ещё в этом доме с отдельным входом жил комбриг с Марией Васильевной, которая любила цветы. Помню: меня поразило, что когда была пересадка цветов, муж держал зелень, она била молотком по горшку, сразу зелень пересаживалась в другой горшок. У них было уютно. Это была первая квартира, где я увидела, что такое уют. Меня Мария Васильевна угощала: трюфель заливался кипящим молоком — такое я никогда не пробовала.

Подошёл 1935-й год. Я и Лида, дочь комбрига, пошли в школу. Нас отвозили и привозили обратно.

И тут я помню: летом мы с Лидой поехали, две девочки, с моей мамой, на станцию Надеждинская к бабушке. Она преподавала русский язык и историю с 5-го по 7-й класс в железнодорожной школе. И она нам с Лидой купила по кукле. Это была в моей жизни первая кукла. До этого мои игрушки были цветные стёклышки, которые я подбирала повсюду, даже на помойке.

На Русском острове построили Дом культуры. Помню празднование Нового года. Впервые разрешили танцы, ёлку.

В 1936-м году я закончила 1-й класс, и мама отвезла меня к бабушке. Как я потом узнала, в это время решался вопрос о совместной жизни мамы с моим отцом. Я помню, как отец приехал в Надеждинскую. Долго разговаривал с бабушкой. Мне он привёз куклу в половину моего роста, стоила она 100 рублей, огромные деньги по тем временам. Она открывала глаза, на ней было блестящее пальто.

Бабушка летом отвезла меня в санаторий РКК в Евпаторию, после этого ноги меня перестали мучить, только теперь они снова напоминают о себе. Приехала за мной мать. В Москве в гостинице к нам пришёл отец. Два дня с нами пожил. Это были его последние дни жизни с нами. Позже я узнала, от самой матери, что социальное происхождение матери было одной из причин развода родителей. Моему отцу, Павлу Пащенко, было предложено поступить в Академию.

На Русский остров мы больше не поехали. Мама стала работать в школе во Владивостоке, где она имела около учительской комнату. Это уже был 1937-й год. Осенью я пошла в 3-й класс уже во Владивостоке и с нами жил отчим, дядя Серёжа, чьё отчество я ношу. Мать сделала всё это мгновенно.

A зимой 1938-го года бабушка к нам приехала. Она стала преподавать в этой же школе. Сначала она жила с нами в той же комнатке, потом ей дали комнатку внизу, на первом этаже. Так прошёл ещё год.

Летом 1939-го года мы решили провести в Надеждин-ской. Помню встречу с семьёй директора школы, смятение Николая Кирилловича, который всё время молчал. Помню, как мы обратно едем. Мы ехали печальные.

Осенью я пошла в 5-й класс, и yжe после начала учебного года мы неожиданно выехали в Среднюю Азию. Когда мы собирались, мама посылала меня в комнату бабушки узнать, что делает бабушка. Бабушка лежала и смотрела прямо перед собой, мне казалось, в потолок. Ей было тогда 56 лет, как мне сейчас.

В Алма-Ата мы поселились в Доме учителя.

Мама всё время была в разъездах. Наконец, было облюбовано место — рабочий поселок Фабричный, в пятидесяти километрах от железной дороги. Кончался 1939-й год.

Помню, что мечтой матери было уехать в Харьков. «Мы уедем отсюда в Харьков!» — уверенно так говорила, когда уедем — она не говорила.

Так прошёл ещё год.

Началась война. Всё пошло кверх ногами. В октябре отчим был призван в армию. В ноябре приехала масса эвакуированных. Отчим с войны не вернулся. В 1943-м году в возрасте 36 лет умерла мать. Мне было 14 лет.

 

А теперь послушайте о том, что меня мучило всю жизнь.

В этом году исполнилось 100 лет со дня рождения моей бабушки. И всю жизнь меня мучило, что я не могла ей обеспечить старость. После смерти матери она осталась мне и бабушкой и матерью в одном лице. Моя бабушка не была такой, как обычно мы понимаем — бабушка. Она была суровая, на первый взгляд — сухая. Никогда не проявляла нежных чувств. Не гладила меня по голове. У неё не было бабушкиных занятий: она не вязала, не рассказывала мне сказок. Я никогда не видела, чтобы она плакала, даже после смерти матери. Я смотрела на неё и тоже не плакала. Тем не менее, как я уже поняла позже, она жертвовала для меня всем, чтобы меня одеть, достать пропитание (это тоже было нелегко).

В школе она пользовалась непререкаемым авторитетом.

Хотя мы жили в центре Средней Азии, трудности войны ощущались и у нас с не меньшей силой. Особенно давало знать себя отсутствие продуктов питания. Бродили всевозможные слухи. Бабушка отказывалась обсуждать эти трудности и эти слухи со мной, единственным ей родным человеком.

В 1945-м году по окончании 10 классов я уехала учиться в Ленинград. «Юля, давай простимся дома», — бабушка обняла, похлопала меня по спине — это было всё прощание. Все пять лет бабушка посылала деньги, посылки, а у самой — приеду домой — ничегошеньки нету: ни простыней, ни занавесок.

Когда мне пришлось оформлять (меня распределили в Приморье) пропуск на бабушку, приходилось оформлять документы по существующим тогда формам. При заполнении больших бланков-листов необходимо было указать причину приезда нашей семьи в 1939-м году в Среднюю Азию. Казах-особист спросил: «Вы ссильный?» Я даже не поняла, о чём он говорит. Я спросила у бабушки о причине приезда нашей семьи в Среднюю Азию. Бабушка ничего не ответила. Она сказала, чтобы я поехала пока сама. Я помню: мне было страшно. Помню: бабушка говорила мне, что везде живут люди. Прочитала мне строчки: «Живут же люди в том краю, привыкну я шутя». Я, когда уезжала, обратила внимание, что бабушка стала очень старая: у неё не было зубов внизу рта. Оказалось, что она в возрасте 67 лет остается одна. Но она опять-таки не прослезилась. Как так можно? Поразительно просто! Тут мне вот что ещё хотелось бы сказать. В одном из писем она писала: «Ты спрашиваешь, как моё самочувствие? Какое может быть самочувствие у человека, которому 72 года и вокруг него никого близких». Помню: я плакала.

Мне часто снился один и тот же сон. На году меня посещал два, три раза. Будто я иду по Фабричному поселку. Ищу наш дом, бабушку. Ничего не могу найти. Я больна была после такого сна.

В этом году, выйдя на пенсию, летом я летала туда, чтобы найти могилу матери, разыскать кого-то, кто мог бы мне сказать хоть что-нибудь о моей бабушке.

Приехав туда, на посёлок Фабричный, я смотрела на всё глазами человека, который не был там 33 года. Меня потрясло то, что и теперь это Богом забытый уголок. А что было тогда, 33 года назад? Там 19 лет прожила бабушка, прожила мать до смерти, и, возможно, что мне пришлось бы там всю жизнь прожить, если бы всё не сдвинулось.

Я пошла искать кладбище. На старом кладбище нашла могилу матери. Я услышала плеск арыка и вспомнила, где я несла вёдра поливать цветы на могиле матери.

У меня было такое ощущение, что найду место, где стоял наш дом, кого-нибудь найду. Но ничего не могу найти. Наконец, судьба мне устроила встречу. Это была секретарь школы, которая жила на фабрике с 1954-го года. Мне не хотелось рас-

крывать себя, я стала расспрашивать об учителях, учениках и их семьях, коренных жителях фабрики. И постепенно, как бы вспомнив, задала вопрос о бабушке. Женщина вся встрепенулась. Сказала, что внучка бросила её здесь одну. Я сидела перед нею, боялась, что она узнает, что эта внучка сидит около неё. Она также сказала, что в 1954-м году бабушке присвоили звание заслуженной учительницы, два года спустя её отвезли в Дом престарелых.

Я знала, что все эти годы ничем не могла помочь бабушке, но это не освобождало меня от виновности моей. Вот как объяснить всё это...

С августа я уже больше не вижу этих снов.

С тех пор, как я съездила, я стала чувствовать себя спокойнее. Уехала я на другой день. Ночь я прометалась в гостинице...

 

Июлия Сергеевна рассказала мне свои воспоминания во время наших совместных прогулок у Балтийского моря в Светлогорске. Воспоминания показались мне интересными. Я записала их.

Декабрь 1983 года,

Светлогоргск (Раушен)

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию