к содержанию

 

Письма к Асе Майзель
26 апреля 1977 года — 7 сентября 1980 года

 

26 апреля 1977 г.[13]

Милая Ася Львовна!

Очень благодарю Вас за то, что Вы выполнили мою мерзкую, эгоистическую просьбу — не пишете мне, не приходите. Это позволило мне сохранить к Вам самое уважительное и дружеское отношение.

Не меньше благодарю Вас за Ваше отношение к Леше Любегину. Теперь, собираясь уходить из этой жизни (недавно я по своему желанию, без всякого внешнего повода, вышел из состава Союза писателей), я спокойнее за будущее Леши — единственного человека в мире, которого я люблю и жалею.

Дай бог счастья Вам и всей Вашей семье.

С уважением Д. Дар.

 

11 апреля 1978 г.

Иерусалим

Уважаемая Ася Львовна!

Получил Ваше письмо от 27 марта. Каждое Ваше письмо напоминает мне о моей бесконечной вине перед Вами. Хотя эта вина не активная, а пассивная. Заключается она в том, что я не могу, по причине своего крайнего эгоизма и полной неспособности к какому-либо притворству (если даже это притворство и нужно для блага моего или других), скрывать СВОЕЙ НЕЛЮБВИ К ЖЕНЩИНАМ. Я не люблю женщин физиологически, я не люблю склад женского характера, особенности женского ума, проявления женского характера. Я понимаю, что моя нелюбовь к женщинам нелепа, несправедлива, безнравственна. Но любовь и нелюбовь даны нам свыше, какой-то силой, не поддающейся контролю разума. Я не знаю, когда эта моя нелюбовь возникла. Но она сильнее меня. Я виноват перед Вами в том, что не могу преодолеть этой нелюбви. Но преодолеть ее я, действительно, не могу. Я бегу от женщин. Прячусь от них. Боюсь их.

Это единственная причина моего хамского, несправедливого, оскорбительного отношения к Вам. Я полагал, что обо всем этом Вы догадаетесь сами по моим отношениям к Леше, к Васе. Удивлен, что Вы не догадались. Мужчина, особенно молодой, особенно пишущий, талантливый и умный (с моей точки зрения) мне почти всегда интересен. Самая талантливая, самая умная, самая нравственная женщина или девушка не вызывает никакого моего интереса. Дело, конечно, в сексе. Но Вы читали то, что я пишу. Только об этом я и пишу, что для меня весь мир окрашен сексуально. По всей вероятности, это ограниченность, недостаток ума, а может быть, старческая эротомания. Так или иначе, я такой и, к сожалению, не могу быть иным. Эта моя особенность много лет причиняла боль моей талантливой, умной и очень любившей меня жене. Мне было жаль ее, я страдал вместе с нею, но ничего не мог с собой поделать.

Я не знаю, как я могу помочь Вам. Я пытался помочь моей жене, но, в результате, много лет мы страдали оба. Мое отношение к Леше и к волчонку (злому волчонку) Васе — это восстановление через них своей молодости. Это восстановление через них своих юношеских надежд, риска и отчаяния своей жизни. Мне кажется, что я могу помочь им (только кажется, потому что, в действительности, Васе — не смог), но помочь женщине или девушке я не могу, потому что не понимаю их, не чувствую к ним интереса, они не возбуждают всего сложного комплекса моих чувственно-интеллектуальных и творческих датчиков.

Так что, ради Бога, не сердитесь на меня.

И еще: я не хочу писать на адрес дочери. Их тяготит даже то, что я пересылаю через них письма Леше. Найдите, пожалуйста, другой адрес.

С пожеланием всяческого счастья и уважением

Давид Дар.

 

6 июня 1978 г.

Иерусалим

Уважаемая и милая Ася Львовна! Большое спасибо Вам за очень интересное письмо от 19 мая, за фотографию, за Ваше отношение к Васе и Леше, за то, что Вы поняли меня и простили, а если не поняли, как я не понял, за что Вася возненавидел меня, и, несмотря на это, простили, то тем более я благодарен Вам. Я рад, что Вася и Леша бывают у Вас. Мне казалось, что Вася никому на свете не нужен, кроме меня. Мне казалось, что Лешу никто не сумеет так оценить, как я,—его ум и талант. И я очень рад, что ошибся.

Вы пишете, что Леша оказал на Вас большое влияние. И Леша, и Вася, и все другие мои мальчики оказали очень большое влияние и на меня, были для меня самыми ценными учителями. Я многое понял благодаря им, многое узнал благодаря им, они помогли мне выстроить и сформулировать мои жизненные принципы. Я охотно учился у них по той причине, что они никогда не претендовали на учительство и думали, что чему-то учатся у меня, хотя мне отвратительно всякое учительство, т.к. учительство, на мой взгляд, унижает обучаемого, подчеркивая превосходство учителя над обучаемым. Именно потому, что мои мальчики никогда не чувствовали своего превосходства надо мной, как я никогда не чувствовал своего превосходства над ними — я сумел взять у них так много, как не мог взять ни у одного прославленного и маститого «учителя жизни».

Поэтому мне кажется весьма странным, что кто-то (Вы) можете считать меня мэтром. Я никогда не был и не мог быть мэтром, потому что всегда страдал от сознания недостаточности своего таланта, ума, образования и только в старости смирился с этим, смирился с превосходством других, и стал искать радости не в уважении или признании других, а в самом процессе жизни, и предпочитаю, как Вася, смотреть на березку, нежели пытаться описать ее.

За тот год, который я провел за пределами России, в разных журналах Европы, Америки и Израиля опубликованы почти все мои эссе из книжки «Маленькие завещания», но ни от одного человека я не услышал ни одного слова одобрения. Ни один человек не сказал, не написал мне ни одного доброго слова о моей литературной работе. Во всем мире, быть может, только два человека оценивают мою работу так же, как Вы: Леша Любегин и Ирма Викторовна Кудрова. И клянусь Вам, что меня это нисколько не огорчает. Я даже не пытаюсь издать эту книжку. Я писал каждое эссе для одного человека: для Леши, для Васи, для Володи Лапенкова — каждое эссе—это письмо по конкретному поводу. Они исчерпали свое назначение, когда были написаны. Ведь я не лгу, когда говорю, что для меня ОДИН человек больше, чем МИЛЛИОН человек. Каждое мое эссе было в свое время прочитано кем-то из моих молодых друзей, именно тем, кому оно было предназначено. И мне этого достаточно. И то, что волчонок Вася (от его зубов у меня до сих пор еще все сердце в крови) с презрением вернул мне мое письмо ему (оно сейчас опубликовано под названием «Часовня в огне») — это меня куда больше ранит и огорчает, чем то, что эта вещь не будет издана в книжке и, быть может, никем не прочитана в журнале.

Мне кажется, что Вы весьма идеализируете меня (как все мы идеализируем тех, кого любим), приписывая мне «высокую

чувствительность к обиде», «уязвленное сердце» и другие трагические черты. Я отвратительно самодоволен и эгоистичен и тем самым противен себе. Мне стыдно того, как счастливо я прожил свою жизнь, мне стыдно того, как счастлив я сейчас, в старости, хотя совершенно одинок и живу здесь, как глухонемой, так как не знаю ни одного языка, кроме русского, и поэтому могу общаться только с несколькими своими сверстниками, знающими русский язык. Все люди помоложе говорят только на иврите или на английском языке. А сверстники мне отвратительны, как отвратителен себе я сам, что не противоречит моему самодовольству, как это ни странно. Я бы не хотел общаться с собой, если бы мог. Но в Израиле мне все так интересно, открылась такая высота, пробудилось такое чувственное восприятие земли, неба, истории, будущего, трагической гармонии природы и человечества, что я не скучаю ни о близких, оставленных в России, ни о Ленинграде, ни о чем, что было в моей жизни прежде. И этого мне тоже стыдно. Стыдно перед детьми, внуками, перед друзьями. И мне вовсе не требуется ни литературное признание современников или потомков, ни даже уважение или почтение окружающих. Мне достаточно, как Васе, «смотреть на березку».

Я буду Вам очень благодарен, если Вы и дальше мне будете писать о Васе и Леше — мне интересно все, что касается их.

Я очень рад, что Вам хорошо и много пишется. Интересно было бы почитать, но боюсь — боюсь, что буду несправедливо суров в своей оценке Ваших произведений, потому что я несправедливо, глупо и беспричинно не люблю женщин. Простите меня за это.

Дай Бог Вам всякого счастья.

С уважением Давид Дар.

P.S. Написал Ларисе Давыдовне, чтобы она, получив это письмо, позвонила Вам.

 

2 ноября 1978 г.

Иерусалим

Милая Ася Львовна!

Большое спасибо за Ваше прелестное письмо от 17/X (оно дошло невероятно быстро), за великолепные портреты, за те не заслуженные мною добрые слова, которые Вы мне пишете, и за информацию о Леше Любегине и Васе Филиппове.

Ваше письмо очень интересно. Вы верны своему стилю: и Ваши художественные произведения, и само письмо будто бы выгравированы тонким пером, похожи на легкую изящную гравюру, проникнуты артистизмом — Вы так сочетаете слова, что как бы создаете иную реальность, очень правдивую, но иную — как бы отражение в зеркале — обладающую тем обаянием, которое свойственно только произведениям искусства.

Так написаны и стихотворение на обороте портрета, и сценка возле поезда, и характеристика Леши Любегина. Я очень рад, что Вы пишете много, в разнообразных жанрах, что встреча со мной или с Лешей побудила Вас писать больше, «искать себя» в разных жанрах.

Живя здесь, совершенно оторвавшись от будничной повседневности, от привычных мне жизненных обстоятельств, от друзей и родных, я с особой убедительностью ощутил, что только художественное творчество (если можно мои писания назвать ХУДОЖЕСТВЕННЫМ творчеством) дает человеку подлинную свободу, возвышает его над быстротекущим временем, возмещает ему то, чего у него нет, и удесятеряет ценность того, чем он владеет.

Только благодаря моей погруженности в собственный литературный процесс, я совершенно не испытываю ностальгии, не скучаю ни по Леше, ни по Васе, ни по родным, ни по друзьям, не нуждаюсь в читателях. Сейчас я пишу новую книгу. Она, как и предыдущая, будет очень маленькой. Как и предыдущая, она фиксирует то, с чем я приехал сюда, а не то, что я нашел здесь. Как и предыдущая, она написана в каком- то несуществующем жанре — не эссе, не рассказы, не повесть. Как и предыдущая, она, по всей вероятности, никому, кроме меня и еще, может быть, двух или трех человек, не будет интересна. И, несмотря на все это, она озаряет мою жизнь, как какой-то источник света, находящийся внутри меня, и в этом свете все окружающее — и то, что осталось в памяти, и то, что происходит сейчас, — кажется необычайно живым и значительным. Посвящена эта книжка будет Леше Любегину. Очень странно, но у меня нисколько не ослабла внутренняя связь ни с ним, ни с Ленинградом, ни с Лешей Емельяновым, ни с Сашей Кушнером — наоборот, эта связь стала еще живее.

Если Бог даст мне еще некоторое время прожить на свете, то после этой книжки я буду писать другую — целиком плод моей новой потусторонней, израильской жизни. Поскольку я не знаю языка и ни с кем здесь не сблизился, то, по всей вероятности, мое представление об Израиле так же далеко от действительности, как Ваше представление обо мне. Быть может, я вижу в Израиле то, чего в нем нет, и придаю ему то значение, которого он не имеет, — но это меня нисколько не смущает. Я нашел здесь, на этой земле, в этом воздухе, в этом вавилонском смешении народов, в этом причудливом сочетании прошлого и будущего, в этой неуверенности в завтрашнем дне и фанатической убежденности, что евреи останутся здесь навсегда, в этой умилительной любви к своей крохотной и нищей земле, в нашей связи со всеми странами Европы и Америки, в остроте нравственных вопросов и борьбе религиозных догматов—я нашел во всем этом именно то, что мне нужно; нет, вернее, все это помогло мне найти в себе нечто такое, что мне сейчас больше всего нужно, и я думаю, что это дает мне право писать книгу, нет, не об Израиле, а о себе в Израиле.

Еще раз — спасибо Вам за Ваше письмо. Никто, кроме Вас, ничего не сообщает мне ни о Леше, ни о Васе. Лешины письма многословны и сумбурны. Это каждый раз драматические исповеди. Вы очень точно очертили психологический облик Леши. Сейчас он написал мне, что решил отказаться от издания уже отредактированной книги и вернуться в свою деревню. Он отказался поехать в Москву на всесоюзное совещание молодых авторов. Он идет по жизни совсем своим путем, ни на кого не похож, и я очень боюсь, что жизнь его кончится трагически. Если бы Вы знали его, как знаю я, Вы бы, наверное, тоже ощутили трагизм раздвоенности этой личности, трагизм его неприятия всеобщности. Это один из самых СЕРЬЕЗНЫХ людей, которых я встретил в своей жизни. В отличие от большинства, для него жизнь—это меньше всего — игра. Это страшная и неразрешимая драма.

Если к Вам зайдет Вася, очень хотел бы, чтобы разузнали и затем написали мне, чем он сейчас увлекается, что читает, по-прежнему ли привержен теологии, что и как пишет сам?Я понимаю, что Вася очень скрытен и ничего рассказывать о себе не любит, но для меня он по-прежнему одно из самых беззащитных и уязвимых существ на свете, и нежная жалость к нему, и желание помочь, и отчаяние от того, что я не сумел ему ничем помочь, а даже, наоборот, по-видимому, чем-то повредил ему, — не дают мне покоя.

Свои рукописи посылайте простыми письмами (письма до меня из России, по-моему, доходят все, но не уверен, что дойдут рукописи) — я написал это, забыв, что в России почтовая марка не проблема. А в Израиле заказное письмо стоит так дорого, что мне не по карману, и я даже свои рукописи в редакции в Париж посылаю простым письмом.

Дай Бог Вам и всем Вашим близким всяческого счастья.

С уважением и трусливой приязнью Давид Дар.

Я получил постоянную прекрасную двухкомнатную квартиру. Писать мне теперь нужно по новому адресу:
 

 

10 декабря 1978 г.

Иерусалим

Милая Ася Львовна!

Вчера получил Ваши стихи (посланы были 16 октября) и прочитал их с большим сочувствием. Могу только повторить Вам то, что уже писал в прошлом письме: о почерке, о графике, об артистизме. Добавить только могу еще об удивительной цельности и подлинности Вашего творчества. Ни строки для рынка, для продажи. За Вашими стихами встает такая цельная личность и так честно (искренне) раскрытая (распахнутая), что это вызывает изумление. С моей точки зрения (которую никто со мной не разделяет), только в этом, т.е. в обнажении единственного чуда природы—личности, своеобразия и единственности (т.е. божественности) личности и состоит смысл и цель (если есть в искусстве цель) подлинного искусства. Однако такое искусство не имеет рыночной ценности. Оно не соответствует конъюнктуре, спросу потребителей искусства, ибо почти все потребители искусства ищут в искусстве развлечения, отвлечения, утешения и прочих ценностей. Именно поэтому я и написал в своем письме «Голосу юности» (в связи с его тридцатилетием) — не знаю, получил ли Алексей Михайлович Ельянов это письмо или нет — что, с моей точки зрения, подлинную этическую, нравственную ценность для человечества ИМЕЕТ НЕ КНИГА, а РУКОПИСЬ. Книга — это рыночная продукция. Рукопись—это нравственный поступок, нравственный акт. Но... простите, что я опять отвлекся в абстрактные рассуждения, хотя сейчас, когда я довольно широко печатаюсь, эти размышления имеют для меня лично очень большое значение.

От широкой публикации решительно всего, что я написал и пишу ныне, я не получаю абсолютно никакого удовлетворения. Даже удивительно. Вы, в России, не можете себе представить, как много в мире печатается книг, стихов, романов, повестей, рассказов, статей, эссе. Но их никто не читает. Читают только то, что сопровождается специальной рекламой, и во всех странах свободного мира существует прекрасно организованная индустрия рекламы и распространения произведений искусства. Все это мне абсолютно чуждо. Я не ударяю и пальцем о палец, чтобы собрать свои опубликованные в разных странах Европы произведения в одну книгу и издать ее. Хотя это сделать легче легкого. Но мне абсолютно не для чего. Если бы хоть это гарантировало гонорар, то имело бы какой-то смысл (не имеющий никакого отношения к самому творчеству), но гонорар здесь можно получить только за ту литературную продукцию, которая соответствует рыночному спросу и подобна новейшим маркам телевизоров, холодильников, автомашин.

По-видимому, моя литературная позиция определяет то, что я живу здесь отличной жизнью — наиболее свободной, легкой, спокойной, соответствующей моему характеру. Много пишу, нисколько не страдая от того, что решительно никому не нравится то и как я пишу. Из-за незнания ни одного из распространенных здесь языков живу совершенно вне быта, общения с соседями, вне текущих событий—живу в своем собственном Израиле, вернее Иерусалиме, в который влюблен сверх меры. Ко мне прилипло, вернее, меня окружает довольно много людей, которые относятся ко мне очень хорошо и доброжелательно, хотя среди них нет НИ ОДНОГО близкого или хотя бы интересного мне человека. По-прежнему обожествляю тех несколько человек, которых Вы знаете, причем они прекрасно вписываются в мой Иерусалим, в божественность Сиона, в поразительную атмосферу моей чудесной страны — страны изгоев и вечных странников, в кровавое величие многорелигиозности человечества, которое нигде нельзя ощутить так явственно, как в Иерусалиме.

Читая Ваши стихи, я думаю, что Вы чувствовали бы себя здесь очень хорошо, потому что весь Ваш духовный и эмоциональный настрой очень близок духу этой страны. Даже я, человек, весьма далекий от еврейства, здесь впервые в жизни стал евреем и несу на своих плечах все трагическое прошлое нашего народа и все его трагически неведомое будущее. Очень жаль, что Вы не можете прочитать всех тех моих писем и эссе, которые регулярно печатаются здесь в ежедневной русскоязычной газете «Наша страна» — быть может, и Вы над ними всплакнули бы, как всхлипываю я (человек до неприличия сентиментальный), когда их пишу. Вообще, я здесь много плачу. От умиления. От сладостного и раздирающего сердце умиления. Этого не понять ни Леше, ни Васе. Боже! Как он милостив ко мне, дав мне такую старость и возможность прожить последние дни своей жизни на этой земле.

К сожалению, я очень быстро старею. Выражается это только в одном — все больше душит астма. Каждый вдох требует таких усилий, физических, которые мне почти недоступны. А энергии, как на зло, масса. Вы никогда не видели меня таким энергичным и деятельным, как видят меня здесь. В Ленинграде я жил такой пассивной и скучной жизнью, что просто удивляюсь, как не умер от скуки. А здесь у меня столько дела, и столько я еще хотел бы написать, и так, кажется, нужен евреям, что умирать не хочется. По этой причине на днях ложусь в больницу, чтобы немного отремонтировали легкие и сердце. А то уж очень трудно — ведь я здесь совсем один:ухаживать за мной некому, а самому мне все труднее о себе заботиться, а просить заботиться о себе других, тех, кто окружает меня, мне отвратительно, ведь я лучше, чем кто-либо другой, понимаю, как не эстетична, как мерзка старческая плоть и старческая беспомощность.

Только не воспринимайте это, как жалобу. Я не обменял бы эту старческую немощь в Иерусалиме на юношескую свежесть и силу в любой другой части света.

Большое спасибо за Лешу и Васю. Дай Бог Вам и всем Вашим близким всестороннего счастья.

Спасибо за Ваше столь снисходительное отношение ко мне и моим порокам.

С уважением и дружбой. Давид Дар.

 

19 декабря 1978 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

С очень большим интересом прочитал Вашего «Мэтра и его книгу». Очень хочу прочитать первую часть. Пожалуйста, пришлите. Прочитал я вторую часть с таким интересом не только потому, что это обо мне, но, главным образом, потому что это, на мой взгляд, отлично написано. Я имею в виду ритм повествования, конструкцию фразы. Как и все, что Вы пишете, — изящно, артистично, с абсолютным чувством слова и сочетания слов — что, на мой взгляд, более важно.

Интересно мне было и то, как видят меня другие (Вы). Очень интересно. Я никогда не пробовал взглянуть на себя со стороны.

Не скрою от Вас, что единственное, что я узнал о себе в Вашем портрете, это свою нетребовательность к быту и, в частности, к мебели. Это мне особенно бросилось в глаза сейчас, потому что здесь, в Израиле, все в первую очередь обзаводятся мебелью (роскошной), и все квартиры обставлены так, как в России обставлены только те квартиры, которые показываются в художественных фильмах. Моя же квартира обставлена двумя самодельными столами, вернее, ящиками, устроенными под столы, широкой тахтой с наклеенной на стену бумагой (вместо ковра) и двумя подаренными мне креслами. Даже нет полки с книгами. И это меня нисколько не волнует.

Все остальное на Вашем портрете кажется мне весьма сомнительным. Прежде всего, Циолковского я терпеть не могу, считаю его своим антиподом. Циолковский — человек разума и будущего. Я, как мне кажется, человек чувства и настоящего. Циолковский был абсолютно убежден в ценности своего труда для человечества. Я не менее его убежден в абсолютной бесполезности моего труда для человечества. Циолковский находил радость в самом процессе труда, он был трудолюбив и целеустремлен. Я терпеть не могу любой труд, я человек праздный по своей природе. Я не ставил в своей жизни никаких целей никогда и считаю, что любая цель, которую человек ставит себе, противоестественна и нарушает гармонию природы. Об этом я, кстати, пишу в более позднем варианте своей книги о Циолковском — «Баллада о человеке и его крыльях». Разве дерево нуждается в цели? А облако? А цветок?

Вообще, мне кажется, что Вы совершенно неправильно судите обо мне по одной причине: всю жизнь я был эротоманом. Вся моя жизнь, и в том числе моя страсть к литературе, — это проявление патологической чувственности, гипертрофированного и извращенного эротизма. Только это объясняет все мое поведение на всех этапах моей жизни. Только это объясняет и мое литературное творчество. Только это — необъяснимые прихоти и причуды моего секса — объясняют мое отношение к тем или иным людям, к тем или иным произведениям искусства. И все мое отношение к природе. И мою «философию», и мою нравственность (а я считаю себя человеком в высшей степени нравственным, это, б. м., единственное достоинство, которым я располагаю. Если я не ошибаюсь, считая себя человеком нравственным).

С годами моя эротическая природа все более и более становится патологической. В прошлом, например, я не чувствовал такой враждебности к женщинам, как ныне. Мне не хочется пытаться анализировать и вскрывать причины этого. Должно быть, были причины. Одна из них—не исключено — заключается в том, что меня любили очень талантливые женщины. А для мужского самолюбия почти непереносимо быть ОБЪЕКТОМ любви, потому что любящий всегда СОЗДАЕТ любимого, а женщины, любившие меня, создавали в своем воображении мой образ весьма талантливо, так что в их глазах я становился неизмеримо более значительным, чем был в действительности. И вся беда в том, что я понимал это. По всей вероятности, я не люблю женщин по той же причине, по которой мой «злой волчонок» Вася не любит меня. Уж слишком я увлекся СОЗДАНИЕМ ЕГО. Его мужское самолюбие не захотело с этим мириться.

Впрочем, все это не очень убедительно даже для меня самого. Я искренне уверен, что не представляю того интереса и той сложности, которые Вы в меня вкладываете. В действительности есть только СГУСТОК ПОХОТИ, возведенный почти в божество и озаряющий все вокруг меня неверным, иллюзорным или заметным мне одному сиянием.

Попадалось ли Вам мое маленькое эссе «Мой старый корабль»? Там, как мне кажется, обо мне написано все. Это эссе есть и у Леши Любегина и у других моих ребят.

Только из-за своей гипертрофированной похотливости я не стал настоящим писателем. Да мне это никогда и не нужно было. Если бы мне предложили на выбор — мудрость Сократа, славу Шекспира или талант Пастернака, я бы сказал: замените мне вместо всего этого мое тело телом восемнадцатилетнего юноши, спортсмена, дурака, до макушки набитого спермой. А Вы пишете «Мэтр»!!!

Простите меня за то, что я так разоблачаюсь перед Вами и так не соответствую Вашему представлению о «мэтре». Я думаю, что лучше всех других меня знают два Леши: Леша Емельянов и Леша Любегин. Они оба не считают меня «мэтром», как и я сам никогда не считал и не мог считать себя таковым.

Несмотря на это, мне очень интересно было бы прочитать первую часть Вашего повествования.

Напишите мне, пожалуйста, о себе и о наших общих друзьях—кроме Вас, мне никто о них не пишет.

С благодарностью, уважением и чувством вины перед Вами

Давид Дар.

 

12 января 1979 г.

Иерусалим

Милая Ася Львовна!

Получил еще два Ваших письма с «Детьми в лагере» и с 3-й частью исповеди Анны (у меня нет 1-й части). И то и другое, на мой взгляд, написано хорошо, абсолютно профессионально в лучшем смысле этого слова, умно, своеобразно, с прекрасным чувством языка. «Дети в лагере» я советовал бы Вам предложить для печати журналам «Нева», «Семья и школа», каким-нибудь еще, быть может, «Работнице». Толстые журналы, кроме «Невы», вряд ли заинтересуются этим жанром, а тонкие, особенно рассчитанные на женщин, могут заинтересоваться. Журнал «Семья и школа» печатал Веру Панову и Лидию Чуковскую. Так что печататься в нем не стыдно. В журнале «Работница», как говорили, была очень хорошая и интеллигентная редакторша.

Что касается «Женщины и художника», то я читаю главу за главой с большим интересом. И вижу это произведение, по всей вероятности, не совсем объективно. Мне представляется, что это повествование о счастливейшей женщине. Она находится совершенно в той же жизненной ситуации, в какой я нахожусь по отношению к моему мэтру — волчонку Васе. В этом счастье мое и Анны, что мы обладаем способностью любить, превращать волчонка Васю в Прекрасного Бога, а мерзкого, эгоистичного, претенциозного, порочного старикашку в Мэтра с большой буквы. Только одно отличает меня от Анны. Я чувствую себя абсолютно счастливым и чрезвычайно богатым из-за своей любви к волчонку, и у меня нет к нему решительно никаких претензий, только благодарность за то, что он дал мне несколько дней надежды на его нежность, а бедняге Анне своей любви мало, ей еще надо, чтобы и ее любил выдуманный ею мэтр.

Ваше повествование убедительно подтверждает мое старое убеждение, что в ситуации:любящий и любимый — творческое начало — это всегда любящий: любящий создает любимого, любящий — это активное динамическое начало, а любимый — это нечто пассивное, нетворческое, жалкое. Это почувствовал мой умный волчонок Вася, потому его и обидела моя чрезмерная любовь к нему.

В Вашем повествовании все это отлично изображено: творчески активная, вызывающая уважение и зависть Анна и пассивный, бездарный в своей неспособности ответить любовью на любовь, жалкий мэтр.

С интересом буду ждать продолжение исповеди Анны. Правда, после того, как я написал Вам, что не могу обещать, что Ваши рукописи передам «в дар еврейскому народу», может быть, Вы перестанете присылать их мне? А не могу я передать их в дар, т.к. не знаю, где такой дар принимают. Знаю, что еврейский народ предпочитает принимать дары наличными деньгами, преимущественно американскими долларами. Здесь почти на каждом здании можно увидеть металлическую дощечку с именем того богатого американца, на чьи деньги это здание построено. Простите, милая Ася Львовна, что я позволяю себе шутить по поводу Вашего искреннего, трогательного желания завещать свои рукописи еврейскому народу. Но мои шутки над Вами, по существу, могли бы относиться и ко мне самому, потому что, хотя я и не считаю, что мои произведения представляют какую- нибудь ценность для еврейского или какого-либо иного народа, но даже элементарного понимания того, о чем я пишу, и того, почему я пишу так, а не иначе, я среди еврейского народа не встретил. Ведь нельзя же считать двух женщин, случайно живущих в Израиле, представителями еврейского народа, как нельзя считать Вас и Ирму Викторовну Кудрову представителями русского народа. Правда, еврейское правительство назначило мне персональную писательскую пожизненную стипендию, но только потому, что никто из членов правительства и других влиятельных лиц меня не читал.

Еще раз благодарю Вас за Лешу Любегина, за Геннадия Трифонова. Леша, вслед за своим мерзким письмом с ужасными, отвратительными письмами своих братьев, прислал мне три прекрасных письма, из которых я понял, что он часто бывает у Вас, влюблен в Майю и что Вы в большой степени заменили ему меня. А как Майя относится к Леше? И что, вообще, она собой представляет?

О Геннадии <...> ...сейчас он пишет из лагеря о своих встречах и о своей близости с великими мира сего: с Ахматовой, Павлом Антокольским, Пастернаком и чуть ли не с Шекспиром. Это все плод больного воображения, и я отчетливо представляю себе, что, когда Геннадий вернется в Ленинград, ему надо будет в первую очередь очень серьезно лечиться, ибо он живет в таком нереальном и придуманном им самим мире, что, столкнувшись с реальностью, окажется в еще худшей тюрьме: ведь ему придется расстаться с самым ценным, по-видимому, что у него сейчас есть — с его придуманными воспоминаниями.

Если что-нибудь узнаете о моем волчонке, пожалуйста, напишите мне.

Спасибо за все. За письма. За рукописи.

Мне бы очень хотелось, чтобы я мог посылать письма Вам по другому адресу. А то получается так, что я Вам пишу чаще, чем своей дочери. Это неловко. Найдите, пожалуйста, другой адрес.

Дай Бог счастья Вам и всем Вашим близким.

С уважением и приязнью Давид Дар.

P.S. Простите за то, что это письмо Вы получите без конверта. Я вынужден послать его в одном конверте с письмом дочери. Д.Д.

P.S.S. Особенно хорош, просто великолепен, Ваш рассказ о Наташе с черным конем и цитатами из Бродского. Д.Д.

 

 

11 февраля 1979 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Все Ваши письма я получил. Большое спасибо за них. Читаю их с большим интересом и волнением. И угрызениями совести. Вы прекрасно пишете. Я хотел бы иметь Ваши стихи (и прежние), хотел бы их опубликовать, если бы на то было Ваше согласие.

Больше всего меня трогает то, что Вы с такой просто непостижимой добросовестностью выполняете мою просьбу, с которой я обратился к

Вам перед отъездом: заменяете меня тем людям, которых я люблю: Леше и Васе. Я не могу передать Вам всей меры моего волнения, когда прочитал, что Вы побывали у Васи, что говорили с ним, что сумели добиться его доверия и доброжелательности. Это позволяет мне обратиться к Вам еще с одной просьбой: передайте ему, пожалуйста, мое письмецо. Было бы хорошо, если бы Вы вложили его в конверт и запечатали, ничего на конверте не написав. Ведь Вася очень мнителен, его может обидеть то, что я не скрыл от Вас моего отношения к нему. Скажите ему, пожалуйста, что я переслал Вам его письмо в запечатанном конверте. Адреса Васи я не знаю, я не взял его с собой сознательно, чтобы ничего не писать ему, опасаясь быть назойливым и навязчивым. Если бы он хотел, он сам написал бы мне. Значит — не хочет.

Несмотря на весьма неустойчивое здоровье, живу я здесь очень интересной, напряженной и творческой жизнью. Меня бесконечно трогает удивительно доброжелательное отношение ко мне всех окружающих. Еврейское правительство, помимо пенсии по старости и пособия по военной инвалидности, установило мне персональную пожизненную пенсию как писателю. Пенсия небольшая, но честь большая. Это тем более трогательно, что моих серьезных вещей здесь никто не читает, а знают меня только по моим выступлениям в газетах и журналах. А печатаюсь в газетах и журналах я довольно много. С увлечением пишу новую книгу — она состоит из моих писем в Россию, вернее, из выдержек из этих писем, а писем в Россию я пишу тоже много и очень серьезных—они развивают и дополняют мою книгу «Маленькие завещания». Думаю, что эту книгу так же никто не прочитает, как и «Маленькие завещания». Вернее, почти никто. «Маленькие завещания», хотя они и разбросаны по различным журналам, нашли только одного весьма внимательного и доброжелательного читателя. Это главный редактор журнала «Грани» Наталья Борисовна Тарасова. Она прислала мне большой и очень интересный разбор моего творчества. Но что она за человек, я не знаю, знаю только, что она истая христианка.

В ближайшее время я, если позволит здоровье и моя лень, начну перепечатывать свою книгу начисто, и, если хотите, по частям пересылать ее Вам, как Вы пересылаете мне свою «Женщину и художника». Правда, человек я ленивый, а здесь окружен людьми больше, чем в России, и все израильские журналы просят у меня чего-нибудь такого, что писать мне не интересно, но что нужно государству Израиль. Так что сколько времени у меня займет работа над новой книгой, и успею ли я ее закончить за тот срок, что мне осталось жить, — не знаю.
 

Подумайте еще, пожалуйста, о том, что я пишу Вам относительно Ваших собственных стихов.

Напишите мне, что из себя представляет Ваша племянница Майя, и действительно ли Леша влюблен в нее, как он написал мне. Очень я хотел бы, чтобы Леша попал в хорошую интеллигентную семью. Я убежден, что он очень ХОРОШИЙ человек, хотя и не легкий. Все, что Вы напишете мне о нем и моем волчонке Васе, мне ужасно важно. Я с ними не расстался ни на один день, хотя ничего о них не знаю. Леша ничего о себе не пишет. Хотел бы я, чтобы Вы познакомились и подружились

с Алексеем Михайловичем Ельяновым (его телефон.... .). Это человек,

которого, по существу, я воспитал. Он мне больше, чем сын. Никто в мире обо мне не заботился так, как он. В самые тяжелые дни и часы моих болезней и операций он всегда был со мной в больницах. Первый человек, которого я всегда видел после того, как проходил наркоз, был он. Если Вы читали нашу с ним книгу «Прекрасные заботы юности» (Лениздат, 1972 г.), Вы сумеете представить себе, что он для меня значит. Он знает меня лучше, чем кто-либо другой на свете. Хотя понимает, быть может, и меньше, чем Леша Любегин. А может быть, я к нему несправедлив. Не знаю, понравится ли он Вам, но не исключено, что понравится. Он немногим моложе Вас. Своего сына он назвал моим именем. Жену его зовут Муза. История их брака изложена в нашей книге. На мой взгляд, Леша Емельянов очень умный человек, хотя и не очень талантливый. Я бы хотел, чтобы Вы друг другу понравились.

Пишите мне. Дай Бог Вам счастья. Всяческого. Еще раз: большое, большое, большое спасибо за все.

Ваш Давид Дар.

 

20 мая 1979 г.

Иерусалим

Милая Ася Львовна!

С очень большим волнением читаю Ваш стихотворный «Дневник». Мне представляется, что Вы — большой и самобытный поэт, со своим миром, своим отношением к этому миру, своей стилистикой, быть может, как мне кажется, единственный подлинно русско-еврейский поэт нашего времени.

Я глубоко убежден, что сборник Ваших стихов должен быть издан, и должен быть издан именно в Израиле, но я настолько далек от всякой деловитости, настолько не умею ничего издать ни своего, ни чужого, что нахожусь в полной растерянности. Неумение издать то, что пишу я, меня нисколько не угнетает. Я знаю, что человечество располагает громадным фондом ценностей, и мое творчество не сделает человечество ни лучше, ни счастливее. Мне отвратительна мысль, что я должен ВЫНЕСТИ свое творчество на РЫНОК, рекламировать его, конкурировать с другими торгашами, искать покупателя, зависеть от вкуса покупателей и требований рынка. Я отказался от всего этого ради чувства собственного достоинства, ради свободы и радости нерыночного существования. Так я распорядился своим творчеством. Но я не вправе распоряжаться чужим творчеством. А Вы меня сделали своим душеприказчиком (не спросив на это моего согласия), и вот в моих руках оказалось чужое творчество, на мой взгляд, весьма ценное, уникальное. Я не вправе его утаивать от других. И мне отвратительна мысль о литературном рынке; мне отвратительна мысль, что я должен показывать Ваши стихи каким-нибудь издателям, которым эти стихи могут не понравиться, что я должен рекламировать Ваши стихи, кого-то в чем-то убеждать, кого-то уговаривать. Вы спросите: а может быть, они сразу понравятся? Нет. Этого не может быть. Нравится на любом рынке (а литературный рынок ни в чем не отличается от овощного, от обувного, антикварного или «блошиного» рынка, торгующего подержанными вещами (барахолка), нравится только то, что похоже на что-то уже знакомое, только модное, только общедоступное, только объясненное и разжеванное. Лишь предприимчивость и энергия продавца, убедительность личности продавца или редкое стечение обстоятельств, когда новый товар полностью отвечает сегодняшним (утренним, вечерним) требованиям рынка, сегодняшней литературно-рыночной конъюнктуре, — обеспечивает литературный успех, внимание деятелей литературного рынка.

Я оказался с чужим (Вашим) богатством в руках. Что мне делать с ним?Я чувствую себя бесконечно виноватым перед Вами и перед Вашими возможными читателями, что все Ваши стихи, как и мои рукописи, сразу после моей смерти окажутся на помойке. Мне некому их оставить.

Я рад, что встреча со мной стала таким могучим толчком для Вашего творчества. Я рад, что Вы сумели так талантливо, так по-художнически придумать меня, сочинить меня. Я вспоминаю Марину Цветаеву, для которой встречи с самыми ничтожными и незначительными людьми послужили поводом к написанию ее лучших любовных произведений. В этом великая милость богов к художникам, в этом наше ни с чем не сравнимое богатство. Я бесконечно уважаю Вас за то, что Вы сумели взять от меня больше, чем я сумел Вам дать. Я горжусь тем, что послужил болванкой для прекрасной композиции, которую Вы создали.

Читая Ваши стихи (и прозу тоже), я думаю о том, чем была бы для Вас та удивительная страна, не похожая ни на какую другую страну в мире, в которой сейчас живу я. Вы связаны с Израилем более глубокими связями (корнями? ветвями? цветами? — не знаю), чем думаете. Вы связаны с Израилем своим лиризмом, глубоким чувством нравственности, добротой, сочувствия людям, драматизмом всей тональности и всего колорита своего письма. Если бы Вы увидели это небо, эти горы, эти города, эти виноградники и сады, эти краски вечерние и утренние, этих стариков, юношей, детей — если бы побывали здесь в синагогах, на рынках, на народных празднествах, на кладбищах, на плантациях; если бы услышали разрывающее сердце пение кантора на кладбище и плач матерей над убитыми сыновьями; если бы услышали смех детей, свободных и любимых, как нигде в мире, — Ваше сердце сжалось бы от любви, сочувствия, нежности, восхищения, растроганности, как вот уже почти два года сжимается мое сердце. Потому что Ваше сердце более еврейское, чем Вы думаете. И мелодия Ваших стихов — еврейская мелодия. И Вы воплощаете в себе все самое трогательное, что есть в еврейских женщинах Израиля. А женщины Израиля отличаются от женщин галута, диаспоры. В них — ни рыночности, ни суетности. В них высокая скорбь и высокое мужество. Ведь рядом с ними всегда смерть. Рядом. На смежной улице. Вчера. Завтра. За холмом. За Иорданом. На следующей остановке автобуса. И высочайшая, библейская миссия Матери, Сестры, Дочери определяют спокойный, достойный, величественно- доброжелательный и дружественный колорит нашей повседневной израильской жизни.

О женщинах Израиля я бы хотел написать. Но я, к сожалению, не умею описать и тысячной доли того, что здесь нашел. А нашел я здесь, по- видимому, именно то, чего искал всю жизнь, не зная, чего я ищу. Те краски нашел, которые мне были нужны всегда. Те мелодии. Ту нежность. Тот драматизм. То мужество. То доброжелательство. Ту гармоничность вечной и неизменной трагедии, которая возвышается над всем преходящим, суетным, рыночным.

Дай Бог Вам найти все это.

С бесконечным уважением и благодарностью

Давид Дар.

 

8 сентября 1979 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Был очень рад получить после длительного перерыва два Ваших письма с «Осенью». По Вашим письмам я не понимаю, получаете ли Вы мои письма, и те, которые я посылал через Лору, и то, которое я переслал по какому-то другому адресу. Я отвечаю на каждое Ваше письмо. Так что если это письмо Вы получите, то, пожалуйста, напишите об этом, а также и о том, дошли ли до Вас мои предыдущие письма.

Мне бы хотелось Вам писать больше: и о себе, и об Израиле, но крайне неудобно посылать письма через Лору, тем более теперь, когда Лора и Слава даже не считают нужным писать мне и отвечать на мои письма. Я не понимаю, чего Вы боитесь? Может быть, писать Вам до востребования на центральный почтамт? Только для этого нужно знать Ваши имя, отчество и фамилию, как они значатся в Вашем паспорте.

Сейчас меня все уже похоронили. Никто, кроме Алексея Михайловича, мне не пишет. Ни из России, ни из Европы или Америки. Только Алексей Михайлович и Вы еще помните о моем существовании. Даже Леша Любегин, женившись, забыл меня. Он прислал мне одно мерзкое письмо, явно написанное под влиянием жены, — бабье, склочное: донос-сплетня на Алексея Михайловича. Думаю, что больше писать не будет, т.к. я отреагировал на его кухонное письмо достаточно резко. Так что теперь я полностью лишен не только «читателей», но даже корреспондентов. Это не жалоба. Это естественный процесс погружения в небытие. Когда я писал свою «Речь у гроба», то не было ни кокетством, ни «литературой». Это было искренним прощанием и уходом из жизни. Отъезд из России в неведомое, в места, где у меня нет ни родных, ни друзей, ни корней, — был подтверждением серьезности и правдивости моего прощания, подлинности моего ухода из жизни. С тех пор прошло более двух лет. Это были великолепные годы существования на Том свете. Мне открылось очень многое, что никогда не открылось бы, если бы я остался в России, среди родных и друзей. Здесь я жил среди пустыни — не было и нет НИ ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА, который хотя бы понимал или, даже не понимая, чуточку интересовался тем, что целиком занимало и занимает меня. Но меня это не огорчало, т.к. в России оставалось несколько человек (четыре человека), которых интересовало мое посмертное, потустороннее существование. Им я писал. О том, что считал самым существенным и важным. Теперь и эти ниточки порвались. Только пустыня на миллионы километров вокруг, вверх, вниз.

Я не могу сказать, чтобы я страдал от одиночества. Моя чувственная жизнь так активна, она так растворена в прикосновениях ко всему юному — зрением, слухом, осязанием, что каждый день для меня праздник. Милостивый ко мне Бог опять наградил меня (за что?) чувственным влечением к прелестному Божеству — еще не распустившемуся бутону — беззащитному, нежному, доверчивому. Здесь масса цветов. На улицах. В садах. У меня под окнами. На подоконнике. В комнатах. И на каждом — почка, бутон, лепесток. И мир не стареет. Даже этот древний мир — Палестина. Отвратительные, древние проблемы, одни и те же от Адама до наших дней, избороздили морщинами лица стариков, изломы гор, пески пустыни. Но среди них всегда есть — прелестные дети, девушки и юноши, почки растений, бутоны цветов, пушистые щенки, маленькие олени, еще не ставшие ни воинами, ни мудрецами, ни колючками, ни хищниками. И хотя они не понимают меня и у меня нет с ними общего языка, но моя нежность к ним так велика, что делает меня счастливым.

Это признание я написал Вам, чтобы объяснить, почему я не очень страдаю от своего одиночества. Пожалуй, совсем не страдаю. Только одно обстоятельство немного грызет (рудименты честолюбия), что когда я умру, то все, что я написал здесь за это время, никем не будет даже прочитано. Соседи выбросят все мои бумаги в помойку. А куда их девать?.. Но Вы поймете, почему я продолжаю писать. Ведь Вы тоже пишете, не зная, для кого и зачем. Я думаю, что это самая чистая форма искусства.

С очень большим интересом я прочитал Вашу «Осень», Особенно все, что касается Вас самой, Вашего сына Александра, Леши Любегина. Наталья меня почему-то заинтересовала меньше. Все «особенности» характера Натальи мне знакомы по литературе (угадываемы). Все детали, повороты, цитаты, ходы мыслей, характеризующие Вас (Анну), неожиданны, раскрывают большую глубину (бездну?) чувственной и интеллектуальной жизни. Характер Анны (ее отношение к Леше Любегину, к сыну) значительнее, сложнее, богаче характеров всех других Ваших персонажей.

Пишите мне почаще, дорогая Ася Львовна. Мне очень интересно все, что Вы пишете, — не то, о чем Вы пишете, а то, как Вы ко всему относитесь. Но кроме Ваших литературных работ, я хочу и «житейской прозы» — знать, получаете ли Вы мои письма, и прочитать обещанные Вами сведения о жизни Леши, Васи, Геннадия. В Америке и Европе разнесся слух, что Геннадий на свободе. Что с ним? Им интересуются, о нем спрашивают. Очень хочу знать, что с Васей. Он остался для меня Божком — и моя любовь к нему совершенно необъяснима: разве знает человек, почему и за что он любит Бога? Очень хочу знать, как живет Леша Любегин. Мой сердечный привет Екатерине Андреевне.

Дорогая Ася Львовна, Разрешите писать Вам «до востребования»? Ответьте по этому поводу.

С дружбой, уважением, благодарностью Давид Дар.

P.S. Удалось ли Вам передать мое письмо Васе, которое я послал Вам 11 февраля с.г.? Д.Д.

 

 

2 ноября 1979 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Получил Ваше письмо от 8 сентября. Спасибо за него. Спасибо за поздравление с днем рождения. Спасибо за Вашу снисходительность ко мне. Спасибо за Вашу идеализацию меня. Спасибо за хорошее отношение к тем, к кому хорошо отношусь я.

Я уже жаловался дочери, что Вы не отвечаете на мои письма, так что я даже не знаю, получаете Вы их или нет. А я, между прочим, аккуратно отвечаю Вам на каждое письмо с Вашими рукописями.

Я уже писал о том большом удовольствии, которое получил от Вашей «Осени», о близости мне Вашего жанра, Вашей интонации, Вашей тональности (это не одно и то же). Вы пишете мне, что Вам не жалко, «если я порву» Вашу прозу, жалко только стихов, потому что их «писал не писатель». Я уже давно перестал понимать, что такое произведение писателя, и кто писатель, и что в литературе «настоящее», а что не настоящее. Само собой разумеется, что все Ваши письма, и стихи, и прозу я берегу так же, как берегу и те написанные мною страницы, которые мне дороги. Но у меня в последние годы (именно здесь, в Израиле), когда я встретился с подлинной свободой печати, создалось какое-то особое отношение и к читателю, и к издателю, и к редактору. Я чувствую свою глубочайшую отчужденность от них, от книжно-журнального рынка, и каждая моя публикация в одном из никем не читаемых русскоязычных журнальчиков ранит мое чувство собственного достоинства. Есть что-то глубоко унижающее и оскорбительное в обращении к издателям и к читателям. Есть что- то оскорбительное в нашем желании понравиться читателю, хотя бы привлечь его внимание. Я не могу объяснить это вразумительнее. Но я сейчас не в силах преодолеть какое-то внутреннее сопротивление и ПРОСИТЬ РЕДАКТОРА-ИЗДАТЕЛЯ ПРОЧИТАТЬ рукопись, которой ПРИДАЮ СЕРЬЕЗНОЕ ЗНАЧЕНИЕ. Это относится и к моим собственным рукописям и к Вашим. И стихи Геннадия Трифонова, которые я считаю абсолютно значительной поэзией, я сейчас не могу никому предложить. Стоит мне представить себе, КАК ГЕННАДИЙ ПИСАЛ СВОИ СТИХИ, ЧТО ВКЛАДЫВАЛ В НИХ; как Вы писали свои стихи и прозу; как я пишу свои заметки, — сколько личного, САМОГО СЕРЬЕЗНОГО и важного мы вкладываем в наше творчество, и подумать о том, что Я ПРИНОШУ ЭТИ ПРОИЗВЕДЕНИЯ чужому человеку, издателю и редактору, и вижу его РАВНОДУШНЫЙ ВЗГЛЯД, и слышу его снисходительное «оставьте, прочту», и понимаю, что ему не до Гиви Геннадия, не до Вашего «мэтра», не до моего Бога: и я ЧУВСТВУЮ, ЧТО Я ПРЕДАЮ ГЕННАДИЯ, ВАС, СЕБЯ. Будто что-то самое интимное Геннадия, Ваше, свое выбрасываю на улицу, на обозрение, на потеху, на глумление улицы.

Ваши рукописи хранятся вместе с моими рукописями. В случае смерти все мое имущество (которого нет) я просил взять к себе моих случайных соседей (Анна Вайнер. Иерусалим. Рамот, 42/19). Рукописи их нисколько не интересуют. Я просил их передать эти рукописи (в том числе и Ваши) любому лицу, которое проявит к этому интерес. Если его никто не проявит, то через три года все уничтожить.

Вы пишете о том, что кто-то перепечатывает мои «Маленькие завещания». К ним прибавилось еще кое-что, но я даже не перепечатал этого начисто. Надо бы перепечатать для Вас, но все как-то не «доходят руки». Кроме Вас, это никому не интересно.

Спасибо за посещение Васи. Я не думаю, чтобы он захотел написать мне. Кстати, ему совершенно не нужны «Маленькие завещания». Я ему как-то подарил их, но он вернул мне обратно. Я не уверен, что и Геннадию нужно, — он целиком поглощен тем, что пишет сам.

Хотел бы знать подробнее о жизни Вашей, Геннадия, Леши. В моих отношениях с Лешей после его женитьбы произошел перелом. Леша был привязан ко мне, т.к. я был для него «бытовым прибежищем» — единственный, кто заботился о нем, жалел его, кормил, лечил. Жена, по-видимому, вполне заменила ему меня. И письма его ко мне стали такие бабьи, что мне отвечать на них неинтересно. Хотел бы прочитать статью о нем в «Комсомольской правде». Многих просил прислать, но никто не прислал.

Еще раз спасибо за все. Не болейте. Пишите. Присылайте мне все, что пишете. И еще — пишите просто письма, о себе, об общих друзьях, о Ленинграде.

Дай Бог Вам счастья.

С уважением, дружбой и чувством вины

Давид Дар.

P.S. Простите за то, что письмо написано так плохо и небрежно.

P.S.S. Кстати, в феврале 1979 г. я просил Вас передать мое письмецо Васе. Получили ли Вы его и передали ли? Вообще, получаете ли Вы мои письма?

Д.Д.

 

20 декабря 1979 г.

Иерусалим

Уважаемая Ася Львовна!

Поздравляю с наступившим новым годом. Желаю, чтобы этот год был самым счастливым в Вашей жизни.

Все Ваши рукописи я получил и читаю их.

Если увидите мать Геннадия, передайте ей, что только сейчас мне удалось опубликовать большую подборку стихов Геннадия. Журнал «Время и мы».

Недавно мне прислали два новых стихотворения Геннадия, написанных в лагере. Стихи очень хорошие.

Леша Любегин присылает мне письма, так не похожие на него, что я предпочитаю, чтобы в моей памяти остался тот Леша, которого я любил.

Дай Бог счастья Вам и всем Вашим близким.

С уважением и дружбой Давид Дар.

 

8 января 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Наконец-то получил от Вас письмо. Чуть ли не первое письмо более чем за год. Спасибо за него. До сих пор были только рассказы. Все их получил. Читал с интересом. Меньше всего понравился рассказ «Швейцарские карты». Показался литературным. Бунинским. Во всех Ваших рассказах выискивал для себя что-нибудь о Вас, о Ваших сыновьях, о Вашей реальной жизни, о Ваших отношениях с Лешей, отбрасывая все, что в них было «литературой». К сожалению, чем дальше, тем больше в Ваших рассказах литературы и меньше Вас. Очень жаль. Меня в последние годы в творчестве интересует и волнует только то, что не литература, а когда автор ПРОГОВАРИВАЕТСЯ О СЕБЕ, о своем ПОДЛИННОМ, нередко — ТАЙНОМ. Это единственное, чему я пытался «учить» тех, кого любил. Именно по этой причине я так высоко ценю прозу Леши Любегина. Но, конечно, Глеб Горбовский и все писатели дружно убедят его, что нужно писать так, как пишут другие писатели: чтобы была завязка, кульминация, развязка, пейзаж, психология, характеры и все другое, чего ждет читатель. Так погубили Лешу Емельянова. Вместо громадных, многостраничных писем- монологов, таких же сумбурных и неорганизованных, как сумбурны и неорганизованы были его психика и душевное состояние, все редакторы и все писатели-рецензенты убеждали его, что это не настоящая литература, а настоящая литература—это как у Бунина и Куприна. А по-моему, только раньше и было живое творчество — раздирание своего кровоточащего сердца.

Ради Бога, не воспримите этих строк как поучения или критику. Каждый пишет не так, как хочет, а так, как может. Это во-первых. А во-вторых, мое представление о том, что хорошо, а что плохо, абсолютно ни для кого не обязательно.

Я Вам очень благодарен за все, что Вы мне сообщаете о Леше, Васе. Жалко, что мало пишете о себе. Однако все, что Вы пишете обо мне и моем творчестве, не вызывает моего доверия. У меня есть подозрение, что все это продиктовано (быть может, бессознательно) желанием обеспечить в моем лице постоянного, благожелательного и внимательного читателя своих собственных произведений.

Простите за откровенность (грубую откровенность) этого признания. Если же я ошибаюсь, то тоже, пожалуйста, простите. Но мне трудно предположить, что во всем мире ни один человек, кроме Вас, не оценил меня как писателя, не оценил моего «таланта». Мне легче предположить, — это неизмеримо более убедительное объяснение, — что ценить-то нечего, что талант иллюзорный. Более или менее благожелательные слова о моей литературной работе я слышу лишь от тех нескольких человек, которые меня любят (дочка, например, зять, Леша Емельянов). Все же остальные мои читатели (в том числе немало и таких, которые меня любят как человека) остаются совершенно равнодушными к тому, что я пишу. Я к этому привык. Меня это не огорчает. Я прекрасно понимаю неубедительность своей жизненной позиции, всех своих утверждений и отрицаний, и еще лучше понимаю искусственность своей литературной манеры, которой не хватает Лешиной (Любегина) открытости, доверчивости, девственности, чистоты.

В ближайшее время выйдет в свет маленькая книжечка моих эссе. Это почти все мои «Маленькие завещания» плюс предуведомление к ним, «Исповедь безответственного читателя и эссе о нашем времени, о религии и о самом себе»*. Выхода этой книжки в свет я жду со страхом и отвращением. Здесь выходят на русском языке сотни или тысячи книг и книжонок, которых никто не покупает, которые никому не нужны. И вот — еще одна, для кого? Унизительность навязывания книжки книжным магазинам. Унизительность запыленных экземпляров, валяющихся на складах русских книг. Большую часть мизерного тиража я куплю сам для подарков, но и дарить мне ее, по существу, некому: всем, кого я лично знаю и с кем более или менее связан, мое творчество совершенно неинтересно или враждебно: и Эткинду, и Максимову, и Бродскому, и Коржавину, и Виктору Некрасову—я перечисляю русских писателей-эмигрантов; а о писателях и читателях Израиля уж и говорить не приходится — моя книжка настолько вненациональна, настолько она в стороне и от Израиля, и от еврейских забот, и от политики, что здесь ее воспримут (если кто-нибудь ее прочитает) просто как измену делу еврейского народа.

Но клянусь Вам, что меня это очень мало волнует, так же, как и отношение ко мне потомков. Ничего нового ни современникам, ни потомкам я сказать не могу. Мое дело — писать откровенно: жить, мыслить, чувствовать ВСЛУХ. Как дело дерева—расти, не заботясь о том, сладкие у него плоды или горькие, понравятся они современникам и потомкам или не понравятся. И цветок не озабочен красотой своих лепестков. И птица не озабочена звонкостью своего голоса. А чем же я лучше их? Мое дело нехитрое — быть таким же ПОДЛИННЫМ, как дерево, как цветок, как птица.

Если увидите Тамару Юрьевну, передайте ей, пожалуйста, от меня сердечный привет. И покажите все свои рассказы и стихи.

Знает ли Геннадий Трифонов о том, что я написал о нем, что подборка его стихов будет опубликована в журнале «Время и мы»?

Дай Бог Вам всего лучшего. Давид Дар.


* Имеется в виду эссе «Потоп», написанное в 1976 году

 

 

13 марта 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Наконец-то получил Ваше письмо (от 11 февраля) — не рассказы, а письмо. Не скрою, что читал его с большим интересом, чем рассказы. Потому что оно целиком и прямо о Вас — не нужно пробираться к Вам с помощью анализа Вашего подтекста. А автор мне давно уже интереснее, чем его произведение. Об этом я писал в своей «Исповеди безответственного читателя», что всякое произведение искусства мне интересно лишь в той степени, в какой оно «выдает» автора. И, пожалуй, дневники Льва Толстого, его переписка сейчас мне интереснее, чем его романы. Недавно я прочитал письма Томаса Манна. И хотя я очень люблю его как писателя и перечитываю все его произведения — и романы, и рассказы, и эссе — бесконечное количество раз, но его письма показались мне самым интересным из всего, что он писал. Может быть, это возрастная пресыщенность чтением художественной литературы? А может быть, это девальвация беллетристики, которую (девальвацию) я чувствую тоже довольно давно. И Ваша проза привлекла меня именно тем, что в ней меньше беллетристики, чем исповеди. А может быть, все дело совсем в другом: уже несколько десятилетий мое главное занятие — чтение чужих рукописей. Мне отвратительна моя роль ДЕГУСТАТОРА, т.к. я не чувствую никакого права оценивать чужие произведения; оценка—это суд. Кто меня поставил судьей других? Рукопись—это обнаженная, голая, совершенно беззащитная СУЩНОСТЬ человека. А я сижу за своим столом, толстый, защищенный своим неписанием, самодовольный, старый, ничего не понимающий в чужой душе, погруженный только в свои собственные заботы и тревоги, и сужу: это плохо! это так себе! это хорошо!.. А мое «хорошо»—это только то, что я СПОСОБЕН ПОНЯТЬ, а то, что я НЕ СПОСОБЕН понять, — это мое «плохо»!.. И я всаживаю мерзкий холодный нож своей безответственной оценки в живое, беззащитное, доверившееся мне тело... Отвратительная роль.

Вы пишете, чтобы я разорвал те Ваши рассказы, которые понравились мне меньше других. За кого Вы меня принимаете? Неужели Вы думаете, что я не понимаю, что Вы писали их с той же сердечной открытостью, с какой писали и те рассказы, которые мне понравились? Неужели Вы думаете, что я способен разорвать ЧУЖУЮ РУКОПИСЬ?

Когда я думаю: почему я отношусь к Вам хуже, чем должен был бы относиться; хуже, чем отношусь к Леше Любегину (который, кстати сказать, уже, по-видимому, под влиянием жены, изредка пишет мне такие же злые письма, как писал Вася), и хуже, чем к некоторым другим «моим мальчикам», то подозреваю, что это можно объяснить не только тем, что Вы женщина, но еще и тем, что из всех литераторов, которых я встречал и читал в своей жизни, Вы больше всего напоминаете мне самого себя. И в Вашей способности учиться у Леши Любегина, и Ваша откровенность, и Ваше недоверие к беллетристике, и Ваши требования к своему творчеству мне очень напоминают меня. Больше того, я даже подозреваю, что и вся Ваша подспудная, тайная, закрытая для других жизнь, возможно, похожа на мою. Я имею в виду СИЛУ И ЯРКОСТЬ вашей ЧУВСТВЕННОЙ ЖИЗНИ. Иногда мне кажется, что, читая Вас, я смотрю на себя в зеркало. А себя я не люблю. Я весь фальшив и ложен. Всю жизнь во мне боролось два начала: чувственность и честолюбие. Честолюбие называется любовью к литературе. Чувственность, на мой взгляд, это явление нравственное. Оно не противопоставляет меня всему живому. Это со-чувственность с миром, вселенной. Любовь же к литературе—это всегда противопоставление себя другим людям, это ВЫПЯЧИВАНИЕ себя, утверждение СВОЕЙ ЛИЧНОСТИ, своего превосходства перед (или над) теми, кто не способен писать. В моей жизни победила чувственность. Поэтому я и не стал писателем. И лишь выдаю себя за писателя, играю чужую роль — роль писателя. И мне отвратительна моя ложь. И к Вам я отношусь плохо, по всей вероятности, прежде всего потому, что Вы верите в то, что я писатель, и поддерживаете во мне приятную мне ложь.

Быть может, в следующем письме я пришлю Вам маленькую главку из своей новой книги, которая убедительнее объясняет, почему я не стал и не мог стать писателем. Новая (последняя) книга у меня по существу готова, но я не чувствую особой потребности и надобности ее отделать, собрать и подготовить для печати. Ведь мне жить осталось очень недолго. Даже перепечатывать не хочется. Хотя и понимаю, что если не перепечатаю, то она пропадет, ведь мне здесь даже некому оставить свой архив. Комендант дома выбросит его в мусорные баки. Грустно? Не знаю. Поверьте, что пишу это совершенно честно.

Вот опять: все о себе и о себе. Меня очень заинтересовало то неясное, что Вы пишете о Геннадии. Мое отношение к нему тоже очень сложное. Я его активно не люблю, хотя восхищаюсь его стихами и очень жалею его. Какова его общественная платформа? Как вообще он живет? Каковы его перспективы?

Леша Любегин прислал мне несколько злых и несправедливых писем и перестал писать совсем. Даже не ответил на мое поздравление с днем рождения. Но я люблю его, и мне его очень не хватает. И нет к нему ни обиды, ни злобы. Только жалко, если он перестанет быть «Алексеем, человеком Божьим» и станет просто одним из членов Союза советских писателей.

Дай Бог Вам всяческого счастья. И всей Вашей семье. Пишите мне, пожалуйста, письма (большие) и присылайте стихи и рассказы.

С уважением и дружбой

Давид Дар.
 

15 апреля 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Большое Вам спасибо за интересное письмо от 12 марта. Я рад, что Вы познакомились и, быть может, подружитесь с Тамарой Юрьевной. Вы правы: она человек редкой душевной чистоты, исключительной доброты, умный и тонкий ценитель литературы. Я всегда относился к ней равнодушнее, чем она того заслуживает. Не знаю, по какой причине. Питаю к ней абсолютное уважение, дружескую приязнь, люблю былые (редкие) беседы с нею. И при всем том что-то стоит между нами: какая- то стена. Как между мною и Вами. И меня это мучает. Моя совесть не чиста перед ней, как и перед Вами. И я совершенно не умею объяснить причину, создавшую эту стену. Вот сейчас пытаюсь объяснить тоже: может быть, это некоторая ЧРЕЗМЕРНОСТЬ чего-то, которая есть в ней и в Вас? Может быть, это некоторая ЧРЕЗМЕРНОСТЬ в выражении своих чувств (у Вас и у Тамары Юрьевны разных)?.. Не знаю. Если захотите, можете показать это место моего письма Тамаре Юрьевне.

Через несколько дней (23 апреля) день рождения Васи. В этот день я пойду в Храм Гроба Господня и поставлю там (на Голгофе) свечечку за здравие (и счастье) этого несчастного Божественного мальчика. А я очень верю в реальную действенность моей любви, в то, что какая-то неведомая, но явно ощутимая мной СИЛА покровительствует мне и тем, кого я люблю. Когда я смотрю на маленький язычок пламени, поднимающийся над свечкой в полумраке этого странного, ни на что не похожего Храма, покрывающего своим сводом и Голгофу, и место погребения Христа, и место Его воскрешения, на слабый огонек моей любви, колеблемый ветерком, проникающим непонятно откуда; когда вижу, как этот огонек разгорается и затем, как бы оторвавшись от фитиля, сам по себе повисает и трепещет в воздухе, насыщенном верой, надеждой, любовью миллионов людей, — я ЗНАЮ, что отдаю МАЛЬЧИКА ВАСЮ под покровительство, под которым нахожусь сам.

Если Вам придется увидеть Васю, узнайте: хотел ли бы он иметь мою книжку с «Часовней в огне», написанной о моей любви к нему?.. Кстати, я не знаю его домашнего адреса. Специально, не взял с собой, чтобы не писать ему против его желания.

Леша Любегин, по-видимому, под влиянием своей жены перестал писать мне, даже не ответил на поздравление с днем рождения, и, конечно, не вспомнит обо мне, чтобы прислать свою книжку. Но мне от него ничего не надо, как и от Васи. И Леша тоже находится под высшим покровительством моей любви. И моя благодарность к нему, как и к Васе, так безмерна, что будет светить мне до самой смерти. Конечно, мне очень хотелось бы знать, как складывается его жизнь. Мне мерещится, что ему плохо, что жена не может дать ему того понимания, той заботы, той снисходительности, того восхищения, которые давал ему я. И мне очень его жалко. Дай Бог, чтобы я ошибался.

Теперь о Геннадии. Мне было бы очень интересно прочитать его письма. О чем он пишет? Чем занимается в лагере? Как там к нему относятся? Каковы его планы на будущее?.. Как относится к тому, что стихи его мне удалось опубликовать? Они опубликованы в самом читаемом русском журнале «Время и мы». С маленьким моим предисловием. Теперь есть возможность опубликовать еще одну подборку в авангардистском журнале «Эхо» (Париж). Его стихи войдут в альманах русской авангардистской поэзии. Альманах называется «Голубая лагуна» (Техас, США).

Вас, быть может, удивляет, почему я кое-кого из Ленинградцев публикую (вернее, содействую публикации), а Вам своего содействия не предлагаю. Отвечаю: Ваши стихи и проза не подпадают ни под одну рубрику, на которые существует рыночный спрос. Спрос существует на крайний авангардизм, сионизм, антисоветизм. Эмигрантская литература — литература грубая, примитивная—это товар, который требует или рекламы, или пестрой упаковки. Стихи Геннадия мне удалось опубликовать вовсе не потому, что они хорошие — качество его стихов никого не интересует, — а только из-за биографии Геннадия.

Кстати, на днях рискну выслать Вам свою маленькую книжечку. Ее выход в свет задержался из-за того, что пришлось менять обложку, — издатель поместил на обложку рекламную информацию обо мне — привел отзыв обо мне Корнея Чуковского — весьма лестный. Я заставил обложку поменять. Покупателю, если такие будут, совершенно незачем знать обо мне ничего, кроме того, что я пишу о себе сам.

Моя дочка тридцатого марта подала документы в ОВИР. С тревогой жду решения ее судьбы.

Сердечный привет и самые лучшие пожелания Тамаре Юрьевне. Пишите мне, пожалуйста. О себе. Об общих наших молодых друзьях. О Тамаре Юрьевне. О Геннадии. И присылайте все, что пишете. Все я бережно храню. Только не знаю, для кого.

Дай Бог Вам счастья во всем. И Вашей семье тоже.

С уважением, благодарностью, виной и дружбой,

Ваш Давид Дар.
 

16 мая 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Большое спасибо за письмо от 10 апреля. Только не понимаю, зачем Вам вдруг потребовались цитаты (Пастернак, Рильке)? Если Вы читали мою «Исповедь безответственного читателя», то Вы знаете мое отношение к цитатам. Пусть пользуются цитатами те, кто не имеет своих собственных мыслей (литературоведы, критики) и для которых подбор и сочетание цитат — профессия. За это они получают свои кандидатские и докторские бутерброды с маслом. Когда в предыдущих письмах Вы САМИ характеризовали Лешу Любегина и Васю Филиппова, я восхищался тонкостью Вашего проникновения в их характеры, чудом Вашего женского и художественного отклика на самые глубинные особенности этих замечательных юношей. А Ваши цитаты ничего не объясняют и абсолютно не убеждают. Тем более, что я никак не могу согласиться с Пастернаком относительно его понимания человека и истории. Я думаю, что это неверно, будто человек живет не в природе, а в истории. Я думаю, что человек живет именно в природе и история—это та же природа. Ошибка христианства, как и всех других идеологических доктрин, состоит в том, что создатели всех религиозных и философских доктрин полагают, будто они могут ВЛИЯТЬ на историю, ДИКТОВАТЬ ИСТОРИИ. Но это так же наивно, как попытка ДИКТОВАТЬ ПРИРОДЕ. Природа мстит за насилие. И природа человеческих отношений, которую называют историей человечества, также мстит за насилие. За примерами недалеко ходить. Они и в Вашей стране. И в моей. Не могу я согласиться также и с тем утверждением, что якобы история имеет какую-то задачу (разгадка смерти и ее преодоление). Задачу может иметь жизнь одного человека—жизнь в неподвижной природе (истории человечества); жизнь во вненравственной природе — внесение во вненравственную гармонию природы нравственных основ: сочувствия. Все это, как мне кажется, убедительнее написано в моей последней книжке. Но Бог с ним, с Пастернаком.

Вы прибегаете к цитатам, хотя Вам совершенно незачем прибегать к ним, хотя Вы и пишете, что Вы, в отличие от меня, «человек толпы», но я этого совершенно не понимаю. Каждый из нас «человек толпы», и я, конечно, человек толпы, и только такой неумный человек, как бедняга Геннадий или десятки и сотни неумных поэтов и писателей, считают себя выше и значительнее толпы и противопоставляют себя толпе. Я убежден, что каждый человек толпы, даже самый-самый заурядный, в своей системе жизненных ценностей заслуживает абсолютного уважения и ничем не хуже ни Вас, ни меня. Я не понимаю, какие основания у талантливого писателя считать себя лучше талантливого бизнесмена, жулика, талантливой матери, талантливой любовницы (проститутки), талантливого политика. То, что я их не люблю (потому что не понимаю), я имею в виду жуликов, бизнесменов и политиков, так это еще не основание считать себя лучше их. Как я писал в своем «Старом корабле», я не считаю себя лучше ни муравья, ни комара, ни тюльпана, ни мыши, ни лошади. И Ваши мысли (если только Вы не побоитесь СВОИХ СОБСТВЕННЫХ мыслей) мне нисколько не менее интересны мыслей Пастернака или Рильке.

Беда Геннадия, что все его рассуждения о себе—это не его мысли, а мои мысли. Геннадий — натура женственная, он очень восприимчив к чужому (чужим вещам, чужим мыслям, чужому стилю). Все его статьи — это мои рассуждения, услышанные им в разное время, выраженные в стиле Томаса Манна. Самостоятелен он только в стихах (далеко не во всех). И уж абсолютно самобытен, неповторим, единственен в своих чувствах.

Я очень люблю его стихи, очень хочу ему помочь, но человек он неприятный — злой, недоброжелательный к людям (за исключением тех, кого любит, Тани Галушко, Тамары Юрьевны и меня), .......  , и мне понятно, почему его не любят люди. А письмам его верить, к сожалению, рискованно.

О бедной зверюшке, о несчастном волчонке, забредшем в наш мир, не могу думать. Когда представляю себе его в психбольнице или «в бегах» — нельзя жить. Я видел его в разных состояниях— и в припадках ожесточения, когда он мог убить человека, и истекающим кровью — когда он убивал себя, я не могу винить Аделаиду Ивановну — я считаю, что я понимал его, но ничем не мог ему помочь — как можно помочь волчонку стать человеком? Вернее, как можно помочь человеку, ставшему волчонком, и знающему, что он стал волчонком, и мучающемуся этим, и не могущему стать опять человеком? Если бы я мог когда-нибудь рассказать Вам о Васе все, что я о нем знаю, то и для Вас свет наполовину померк бы, как наполовину он померк для меня, и каждый день Вашей жизни, каждая Ваша радость, каждая Ваша улыбка стала бы упреком Вам, как они стали упреком для меня.

Я очень рад, что Вы подружились с Тамарой Юрьевной. Передайте ей, пожалуйста, мое уважение, мою дружескую приязнь и самые лучшие пожелания и попросите ее, пожалуйста, все то же самое передать Энне Михайловне и Эльге Львовне. Тамара Юрьевна—редкий, исключительный не талант, нет, — гений СОЧУВСТВИЯ. Только ее высшее образование и литературная деятельность почему- то мешают назвать ее ПРАВЕДНИКОМ, хотя она полностью осуществляет все то, что Леша Любегин хочет осуществлять.

Долорес Давидовна подала документы об отъезде. Если их отпустят, и если благополучно сложатся обстоятельства, и если мне суждено еще прожить несколько месяцев, то мы с нею увидимся. Может быть, Вы зайдете к ней? Она переменила квартиру: та же улица Карташихина, только дом No 22, квартира No 10.

Я сейчас живу в странном состоянии. Вышла в свет моя книжка — свидетель и комментатор моей жизни последние двадцать лет. Туда включено все самое значительное, что я написал за три десятилетия. Получилось очень мало страниц — 125. Книжка крохотного формата — формат маленькой записной книжки. Белая обложка, на которой нет ничего, ни рисунка, ни названия — только внизу в углу моя маленькая роспись. Тираж книги — 500 экземпляров, из которых сто получил я для подарков и четыреста пущено в продажу в Израиле, в Европе, в США. Книжкой этой я очень доволен. В ней все самое главное, что я могу сказать. То, что пишу сейчас, — лишь комментирует и разжевывает то, что сказано в вышедшей книжке. Так что можно и умирать. Книжка эта не писательская — это подчеркнуто и ее названием («Исповедь безответственного читателя»), и эпиграфом из Монтеня, и всем текстом. Самое удивительное и неожиданное, что, судя по первым откликам из Франции и США, несколько читателей поняли СЕРЬЕЗНОСТЬ МОИХ НАМЕРЕНИЙ и отзываются обо мне так же, как отзываетесь Вы — т.е. считают «талантливым писателем». Но что такое «талантливый» писатель, я никогда не понимал и сейчас не понимаю. На мой взгляд, это определение, характеризующее не писателя, а лишь отношение к нему того читателя, который называет его талантливым. Но не менее удивило меня и то, что несколько читателей БЛАГОДАРЯТ меня за эту книжку. И это грустно. Грустно по двум причинам. Первая: если я действительно могу принести своим писанием кому-то радость, то очень жаль, что я так мало писал и большую часть своего душевного пыла отдавал другому. Вторая причина грусти: сейчас, в мои семьдесят лет, мне уже не нужна ничья благодарность. Вместо успеха и славы (если бы они пришли ко мне сейчас) я предпочел бы сейчас обнять (как птица, под крыло, чтобы спрятать от всего мира) моего несчастного волчонка и поплакать с ним вместе, может быть, хоть на мгновение он почувствует себя защищеннее под моим крылом, под моим укрытием. (Приписка на полях слева: Только не считайте это моей добротой. Это и есть моя «похоть».) Это же желание относится и к Леше Любегину, и к спившемуся Валерию Холоденко, и к Леше Емельянову, и к другому Леше — Ковалеву, и к Юре Шигашову, и к Геннадию Трифонову — Тамара Юрьевна знает всех перечисленных здесь людей.

Экземпляр книжки с надписью для Вас ждет возможности как-нибудь направить его Вам.

Дай Бог Вам счастья. Спасибо за все. Простите за все.

Давид Яковлевич.

 

27 мая 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Обращаюсь к Вам с большой просьбой: будьте добры, передайте, пожалуйста, мое поздравление и наилучшие пожелания Тамаре Юрьевне в связи с днем рождения. Пользуясь близостью к святым местам всех трех религий, исповедующих единобожие, я сделал все, от меня зависящее, чтобы самые близкие мои ленинградские друзья — Тамара Юрьевна, Энна Михайловна, Эльга Львовна и Вы были бы не менее счастливы, чем я. А я — очень счастливый человек.

Кстати, для Вас, Тамары Юрьевны, Энны Михайловны и Эльги Львовны у меня лежат надписанные экземпляры моей последней книжки. Надпись на Вашем экземпляре такова: «Дорогой Асе Львовне Майзель, быть может, единственному в мире моему настоящему читателю, с благодарностью, уважением, виной и пожеланием счастья».

Эти книжки ждут случая, чтобы кто-нибудь привез их в Россию. Я думаю, что, раньше или позже, такой случай будет.

Знаете ли Вы новый адрес Долорес Давидовны? Вот он: улица Карташихина, д...., кв..... Они собираются уезжать, и если Господь Бог захочет, то я с ними еще увижусь. Я был бы рад, если бы Вы зашли к ним — поговорили с Лорой и написали мне, как Вы их нашли. В магазине Лора больше не работает. Летом они собираются быть в Усть-Нарве.

И еще: если узнаете что-нибудь новое относительно Васи, пожалуйста, сообщите мне.

Жду Ваших писем, прозы, стихов.

Дай Бог Вам счастья,

Давид Дар.
 

18.VI.80

Дорогая Ася Львовна!

Получил две части «Читая письма». Жду продолжения.

Обращаюсь к Вам с очень большой просьбой: зайдите, пожалуйста, к моей дочери, Долорес Давидовне. Она переменила квартиру. Теперь живет по ул. Карташихина, д...., кв..... Есть ли у них телефон, не знаю.

В Лавке писателей она больше не работает.

Передайте, пожалуйста, Лоре или Славе, что меня ужасно тревожит то, что они перестали получать мои письма. Я пишу им часто. Писал 11, 16,22 и 31 мая, 3 и 15 июня. Буду так же часто писать и впредь. Умоляю их не прекращать переписки — посылать мне хоть по открытке каждую неделю.

Их письма я получаю аккуратно. И, по-видимому, все. Как и Ваши. Но мне все меньше и меньше пишут. Из России, кроме Вас и Лоры со Славой, мне уже не пишет никто. А для меня прекращение переписки — конец жизни. Кроме писем, меня ничего больше с жизнью не связывает. Я умоляю их писать мне часто, как и я буду писать и дальше.

Дай Бог Вам счастья.

Где и как Вы проводите лето?

С уважением

Давид Дар.

 

24 июля 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Спасибо за Ваше большое и очень интересное письмо от 29 июня. Простите, что ответил не сразу — пребываю (как пребывали Вы) в довольно сложном душевном состоянии, не располагающем к писанию писем. Я Вам очень благодарен за все сведения, которые Вы мне сообщаете. Только не совсем понятно относительно Васи и Виктора Борисовича. Откуда Вы узнали об отношении Васи к Виктору Борисовичу? Я думал, что кроме меня никто этого не знает. Непонятно мне и то, в какой степени Виктор Борисович может повлиять на судьбу Васи. И что, вообще, сейчас с Васей? Где он? Видит ли его кто-нибудь? Если Вы еще встретитесь с Виктором Борисовичем, передайте ему, пожалуйста, привет от меня. И Тане Горичевой тоже (если Таня, через которую Вы узнали адрес Виктора Борисовича, Горичева, а не какая- нибудь иная Таня).

Я хотел бы что-нибудь знать и о ЛешеЛюбегине. Он мне, конечно, не пишет, на мои письма не отвечает. Что с ним? Как ему живется в семье? Пишет ли? Печатается ли?.. Мне передали, что Леше Емельянову сказали (расспрашивая по поводу переписки со мной), что якобы я публиковал стихи Леши Любегина за границей и тем самым порчу его литературную судьбу.*  Это неправда. Именно потому, что опасаюсь испортить судьбу Леши Любегина, я нигде и никогда ни печатно, ни устно о нем не упоминал.

Очень хотел бы, чтобы Вы познакомились с Лешей Емельяновым и Музой [...], а также с Энной Михайловной Аленник. Я думаю, что и Алексей Михайлович, и Энна Михайловна Вам понравятся, и Вы им тоже. К большому сожалению, я не могу больше им писать.

Вообще, у меня сейчас трудный этап: полностью прекратилась моя переписка со всеми друзьями и хорошими знакомыми (кроме Вас и дочки). Свою книжку я, естественно, послал всем своим друзьям полудрузьям в Европу и Америку, но, за исключением двух человек, НИКТО не поблагодарил меня за нее, не написал мне хотя бы о том, что получил ее, и больше того — все, получившие от меня книжку (за исключением двух человек), перестали мне писать. Чем это объясняется — совершенно не понимаю. А для меня переписка была единственной формой внешней жизни, общения, т.к. ЗДЕСЬ у меня нет ни одного близкого и интересного мне человека.

Как только раздобуду деньги, попробую послать свою книжку своим русским друзьям — дочка получила ее по почте. В книжке моей нет ни слова о политике, ни слова о сионизме, да и предназначена она только для самых близких друзей — может быть, дойдет и до Вас, как дошла до дочки. Но вполне готов к тому, что и в России тоже никто не отзовется на книжку ни строчкой.

Живу сейчас в полном одиночестве, никого не вижу, нигде не бываю, ни с кем не общаюсь. Очень старею. Почти не могу ходить. Доделываю свою последнюю книжку, которая так же не будет никому нужна и интересна, как и эта **. Потерял всякий интерес к публикации, очень [глубоко} понял жизнь и мудрость — дерева, камня, животного. Их независимость. Их «осознание» своего места в природе. И передо мной сейчас только одна задача — до последнего вздоха ОСТАТЬСЯ САМИМ СОБОЙ, учиться мудрости у дерева, камня, животного, облака, цветка.

О    себе Вы пишете как-то туманно, а мне очень интересно, КАК ВЫ ЖИВЕТЕ, что у Вас в семье? От кого у Вас внук — ведь Ваши сыновья, кажется, были неженатыми? Напишите, пожалуйста, о своей жизни подробнее.

Сердечный привет Вашей семье, Тамаре Юрьевне, Виктору Борисовичу, Екатерине Андреевне. Кстати, в августе Геннадий выходит на свободу. Я очень боюсь за него — что он будет делать? Как и чем будет жить? Каково его психическое состояние? Лучше всего ему было бы в Америке. Там его знают. И о нем, и его стихи. Там существует большая гомосексуалистская печать и общественность. Правда, без знания английского языка ему и там было бы нечего делать.

Пишите мне, пожалуйста, не обижайтесь на меня, будьте, пожалуйста, ко мне снисходительны.

С лучшими пожеланиями,

Ваш Давид Дар.


* Намек на то, что А. Емельянова вызывали в органы по поводу литературной и эпистоляр­ной активности Дара: Ср. в письме Дара С. Гозиасу, 22 июня 1980: «А с Лешей Емелья­новым получилось совсем нехорошо: его за переписку со мной чуть было не исключили из Высших литературных курсов, где он сейчас учится (если еще не исключили) и лишили руководства «Голосом юности», так что, во избежание еще более крупных неприятностей, он вынужден был сжечь все мои письма и просил меня больше ему не писать».

** Никаких иных сведений об этой книжке и об архиве Дара не сохранилось, можно лишь предполагать некоторое сходство этой прозы с его же письмами, а по форме — с раз­мышлениями. См. наст изд.

 

 

1 августа 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Получил два Ваших письма (от 10 и 14 июля). Большое спасибо за них. Все, что Вы пишете о себе, мне очень интересно. Интересно и то, что пишете о других. Спасибо. Правда, каждый раз я заканчиваю читать Ваше письмо с чувством, что Вы могли бы мне рассказать о себе и о других (не о своих литературных героях, а об общих знакомых, о своей семье) еще много интересного. Но Вы нередко называете имена, которых я даже не знаю. А Ваши сегодняшние отношения с людьми, которых я знаю, мне интереснее, чем Ваш старый роман с провинциальным поэтом. (Простите.) Вообще, имейте в виду, что, кроме Вас, моих детей и одной мало интересной мне писательницы (Нина Катерли), мне никто из России не пишет. Даже моя корреспонденция с самыми близкими мне людьми, с моими подлинными духовными сыновьями, Лешей Емельяновым и Лешей Любегиным, по разным причинам (зависящим не от меня) прекратилась. Почти прекратилась и моя почтовая связь с теми полудрузьями и знакомыми, которые живут в Европе и Америке. По-видимому, я стал никому не интересен (это случается в старости) — стариков я раздражаю своим отвращением к старости, молодым я не нужен; то, что им нужно, они находят у своих сверстников или у других стариков. Я не жалуюсь. Это естественный результат моего эгоизма и нигилизма. Но я-то люблю людей (некоторых), и мне очень не хватает дружеского общения.

В Израиле нет ни одного близкого мне человека (интересного), некому даже помочь мне в быту, а быт мой довольно труден из-за того, что, живя в Израиле четвертый год, я не сумел научиться ивриту даже на уличном уровне, даже для того, чтобы объясниться в магазине или в автобусе. Не зная ни иврита, ни идиш, ни английского—я почти как глухонемой. Русским языком здесь пользуются нехотя, стесняются его, скрывают его. Причин этому много. Вообще, честно признаться, я чрезвычайно устал от азиатчины: от азиатской бестолковости, от грязи на улицах, от недостатка элементарного европейского комфорта, к которому нас приучил Ленинград.

Вы себе не представляете, каким европейским, цивилизованным, современным, идеально чистым и окруженным заботой представляется мне Ленинград по сравнению с Иерусалимом — этим городом-символом, этим городом-мифом.

Мое отношение к государству Израиль весьма сложное, более сложное, чем было к Советскому государству. Сионистом, как Вы знаете, никогда не был, еврейские корни во мне чрезвычайно ослаблены; всегда я ощущал себя космополитом, да и сейчас не могу отличить еврея от араба и не понимаю, в чем преимущество одной религии от другой. Но живя здесь, я впервые в жизни почувствовал всю безмерность всемирного антисемитизма и всю безмерность нашей еврейской бездомности. Я думаю, что Израиль не стал (к сожалению) настоящим домом для евреев—это вокзал, на который приезжают и с которого уезжают десятки тысяч евреев со всего мира. Это пробудило во мне никогда прежде не испытанную бесконечную жалость и бесконечное сочувствие к моему несчастному бездомному народу, которого нигде и никто не любит.

Чтобы понять, что такое Израиль сегодня, надо знать, что большая часть населения—это выходцы из черных стран Африки (иеменцы, марокканцы), жившие в весьма примитивных условиях, люди, лишенные образования и профессий, другая часть—это выходцы из стран Африки и Восточной Европы, а также из нашей российской черты оседлости — ремесленники, торговцы, мелкие дельцы. Много евреев из США, Англии, Германии (есть из Индии, Скандинавии, островов Тихого океана, даже из Японии и Китая) — все это люди совершенно отличного от нас воспитания и уклада жизни. И есть фанатики, живущие и одевающиеся в духе средневековья или по крайней мере XVIII века. Их хотя и немного, но они откладывают весьма мрачный отпечаток на всю нашу жизнь, особенно в нашем «святом городе Иерусалиме». Все это создает сложнейшую обстановку внутри страны, сложнейшие противоречия духовного, политического, бытового плана.

У меня нет уверенности, что Израилю суждено существовать долго. Если даже нас пощадит все наше враждебное окружение, арабский мир, то боюсь, что нас не пощадят наши собственные противоречия, которые сейчас немногим менее остры (так мне кажется), чем во времена, предшествовавшие разрушению Второго Иерусалимского Храма.

Все это наполняет мое сердце бесконечным сочувствием к евреям, скорбью и снисходительностью к слабостям и недостаткам нашего государства.

Понять весь драматизм судьбы нашего еврейского народа нельзя было в России, можно только здесь, в этом искусственном государстве, в отчаянном сопротивлении нашей горькой исторической миссии. Поэтому я нисколько не жалею о том, что заканчиваю свою жизнь здесь. Хотя заканчиваю ее не очень легко — весьма постарел, дышу преимущественно с помощью баллонов с кислородом: нормального атмосферного давления мне недостаточно, т.к. мои легкие работают только на двадцать процентов.

Свой семидесятый день рождения, по всей вероятности, буду встречать в полном (но не мрачном) одиночестве: включу радио, поймаю какую-нибудь хорошую музыку, сяду у окна и буду смотреть на громадное небо, которое является лучшим украшением моей квартиры, на удивительно окрашенные (и утром и вечером) голые холмы Иудейских гор, среди которых виднеются арабские деревушки с минаретами, и на мой Рамот — прелестный современный городок, построенный из иерусалимского камня на вершине одного из холмов.

Впрочем, не только день своего рождения, но и все другие дни я провожу преимущественно дома, т.к. ходить мне трудно из-за одышки, да и некуда ходить. Изредка посещаю хорошие концерты (музыкальная жизнь здесь очень богатая), но из-за инфляции билеты в театры сейчас стали такими дорогими, что особенно по концертам не походишь — больше приходится пользоваться радиоприемником. На приобретение проигрывателя и пластинок или хотя бы кассет денег у меня, конечно, нет и быть не может. Литературная работа здесь доходов не приносит, только расходы (почтовые), даже издание книжки. А я к тому же уже давно не пишу ничего для печати. Нет потребности. Не вижу смысла. Не вижу возможных читателей. Да и не чувствую своего права, т.к. вовсе не уверен в справедливости, истинности или полезности любых своих суждений о чем бы то ни было.

Послезавтра я посылаю почтой (заказная бандероль) свою книжку-малютку Вам, Алексею Емельянову и Энне Михайловне. Очень сомневаюсь, что книга дойдет. Посылаю на всякий случай. Но если вопреки ожиданиям она дойдет, то буду бесконечно обязан Вам, если

Вы позвоните по телефонам Алексею Михайловичу (т......... ) и Энне Михайловне (т....... ) и, узнав у них, получили ли книжки они, НАПИШЕТЕ МНЕ. Буду Вам за это бесконечно благодарен. Если первые эти ласточки дойдут, то смогу послать в Ленинград и другим своим бывшим друзьям.

Вообще, я хотел бы, чтобы Вы познакомились с этими людьми (Емельянов и Аленник) и написали мне о них. По моим соображениям, они должны Вам понравиться, а Вы — им. Но кто знает? Леша Емельянов мне больше чем сын — более двадцати пяти лет он был САМЫМ ПРИВЯЗАННЫМ КО МНЕ ЧЕЛОВЕКОМ. А Энна Михайловна — самым ВЕРНЫМ ДРУГОМ (из женщин). К тому же Энна Михайловна — хороший писатель. О Леше я этого сказать не могу. Но в том, что Леша не стал хорошим писателем, виноват не он, а только я. Это один из моих грехов.

Сердечный привет Тамаре Юрьевне и всем другим, кому Вы сочтете нужным.

Дай Бог счастья Вам и Вашим близким.

Жду Ваших писем.

Ваш Давид Яковлевич.

 

7 сентября 1980 г.

Иерусалим

Дорогая Ася Львовна!

Получил Ваше письмо от 18 августа, прочитал с интересом, но... мало: мало о Геннадии (как он выглядит? каковы перспективы? каково здоровье?), ни слова о Васе, ничего о ЛешеЛюбегине, о Вашей семье. По всей вероятности, Ваше письмо написано раньше, чем Вы получили мое большое письмо от 1 августа. Мне кажется, что там я уже написал Вам о своем отношении и к повести, и к последним стихам. Вы меня простите, но я еще раз напоминаю Вам, что отказываюсь быть дегустатором. Во всем, что Вы пишете, больше всего мне нравится Ваше отношение ко мне. Вы знаете, что Ваше дарование для меня несомненно, но особого интереса к нему у меня нет, так как это уже зрелое дарование, к тому же дарование абсолютно женское, и я не могу оплодотворить его, как в свое время оплодотворил дарование моих «мальчиков». И поскольку я не могу его оплодотворить, меня оно не особенно трогает.

Другое дело Ваши письма, которые и талантливы, и очень меня волнуют.

Не обижайтесь на моих детей, хотя, как я догадываюсь, они могли обидеть Вас своей надменностью. Я для них никогда не был ни мужчиной, ни тем более «мэтром», и поэтому ко всем людям, которые ко мне относятся так, как Вы, они относятся с иронией.

Простите, что я пишу так коротко, я только что перенес микроинфаркт, и мне категорически запрещено писать. Опять был поражен и растроган внимание и заботой всех моих соседей, к которым я отношусь с некоторым не заслуженным ими пренебрежением.

Дай Вам Бог счастья. Сердечный привет Геннадию, не понимаю, почему он не напишет мне сам.

С дружеской приязнью, Ваш Давид Дар.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию