к содержанию

 

Приложения

 

А. Л. Майзель

Женщина и художник

 

I. Из записных книжек Анны

1

Передо мной стоял старик, маленький, как гном, с лицом в крупных морщинах и с мясистым носом. Он был очень стар и немощен. Мысль о том, что делает время с людьми, однако, не промелькнула в моей го­лове. Меня он как человек не интересовал. Мне нужен был его мозг, его вкус, чтобы оценить то, что я пишу. Да, оценить. И только. Я пришла к оценщику безупречного чутья и вкуса. Но оценивал он не мебель, не сукна, не обувь, а изделия зыбкие, неуловимые, где так трудно отделить истинное от подделок, изделия, которые называют искусством, поэзи­ей. Что стоит то, что я пишу? На вкус этого человека? Мне не нужны были деньги. Да я и не могла рассчитывать на такую оценку. Но стоит ли того, чтобы никогда не став мне деньгами, при моей жизни никогда не став печатным словом, стать после — подарком, да, подарком моему народу, — мои слова, в которых запечатляется душа, наша душа, и видно, что что бы с нами ни случилось, как бы ни были мы унижены, как бы мы сами ни унижались, не сохнут наши сердца, не окаменевают.

Он оценит, этот мэтр, мастер, а потом я исчезну, может быть, на год, годы, может быть, на месяц, месяцы. И приду, когда мне нужно будет снова.

Это было 3-го января 1976-го года. Я пришла без предварительного телефонного звонка. Позвонила в дверь. И вот я стою.

— Почитайте.

— Сейчас читать?

— Сейчас.

На кухне Алеша Любегин стучал на машинке.

Я стала бывать в этом доме часто. Я хочу сказать, что стала бывать у него часто, очень часто. Нельзя сказать, чтобы тот, к кому я ездила, был со мной особенно любезен. Крутые повороты его настроения хлестали меня, но я терпеливо сносила их. Все прощая. Сознательно все прощая. Заранее все прощая. Сегодня, завтра и всегда, до конца наших совмест­ных дней. Пока я еще смогу ходить или ездить. И буду сидеть у старого письменного стола в кресле. И впивать, втягивать в себя то, что сидело у письменного стола передо мной. Его.

Удивительные между нами сложились отношения. Свой единственный свободный день — пятницу и все, все пятницы — я была у него. Я забро­сила все свои хобби. Они перестали меня интересовать. Он не отпускал меня, когда я вставала, чтобы уйти, когда мне казалось, что пора уже уйти. Но потом внезапно (в какой-то момент наступало для него пресыщение), он, на полуфразе обрывая, говорил: «Наше свидание с Вами закончено». И я уходила. Чтобы прийти снова и снова выслушать то же.

Он не замечал этих слов обидности. Он был мэтр. И ведь тогда, в пер­вый раз, я пришла к нему — к мэтру. Так наступило возмездие. Верно сказал Акутагава: «О греки, поставившие над Юпитером Бога мести: вы знали все и вся».

Он поражался моему невежеству. Как можно преподавать литературу в школе, не читая Библии, не слыша никогда о существовании «Моби Дика» Мелвилла.

— Вы читали?

— Нет.

Он остро смотрел на меня. Улыбался. Пораженно молчал.

Он стал давать мне книги, которые, по его мнению, — и оказывалось, что это действительно так, — нельзя было не прочитать. Но каждый раз, когда я звонила по телефону, чтобы сказать две фразы: «Как Вы себя чувствуете?», «Я только это хотела узнать», — словами с той стороны провода, к интонации которых я так чутко прислушивалась, были сло­ва, что он очень беспокоится, очень беспокоится за книги: «Человек и его крылья» у него только два экземпляра, и мне становилось обидно, начинало казаться: да он совсем безразличен ко мне. Так оно, наверно, и было в те моменты.

Мое доверие к нему было беспредельно. Я могла рассказать обо всем: что было, казалось, думалось, нельзя говорить, стыдно сказать.

Ну, а как после этого услышать: «Я беспокоюсь, очень беспокоюсь о книгах».

Обнаженная была я перед ним, обнаженная духовно. Как же в таком случае не жаждать и телесной обнаженности, слияния, узнавания, ра­дости единства. И страх — перед невозможностью слиянности.

Он был всегда сдержан, безупречно корректен. Переболел и выздо­ровел. И слава Богу! Еще в первые недели знакомства он внезапно забо­лел. Болезнь его была так. Я уже попрощалась и села на стул, нагнулась зашнуровать туфли. Спина согнута, мои длинные, как у воровки, руки во всю длину вытянуты до шнурков у пальцев правой ноги. Нога на ногу, глу­хо укрыты платьем, спадающим складками, оголенной, т.е. выявляющей тело, выглядывает только чуть — лодыжка, обтянутая чулком. Я взгляну­ла на него, вижу: он поднял ладонь к бровям, приставил ладонь к бровям в виде козырька, рассматривает, шепчет, шепчет, бормочет, бормочет, шепчет, будто не живая, а природы скульптура перед ним. Мне стало неловко, я смутилась и через-через-быстро-быстро запоспешила закон­чить зашнуровывание.

На следующий день узнаю: у него воспаление легких, форточка, ока­зывается, была открыта, когда мы разговаривали.

Переболел и выздоровел. И слава Богу! Разве не об этом мое самое большое желание. И все же, когда пойду к нему в эту пятницу, одену коф­точку — белую, которая с короткими рукавами.

 

2

Чрезмерность? Крутой нрав? Вспыльчивость?

Вчера уже на пороге (еще на пороге?) — не успела я перейти порог, как он мне сказал, что у него нет времени для меня: сейчас 45 минут тре­тьего, мы договорились с Вами о встрече в два часа, в три ко мне придет человек, который приехал из Москвы.

Это было так неожиданно для меня, потому что никогда он не встречал меня зло (для этого надо было ранее или в эти 45 минут пересмотреть наши отношения и решить, что они не нужны, ничего не дают, только утомляют, отнимают время), — что у меня внутренне закружилась голова.

Даже не предложить посидеть 5 минут.

После часа езды, автобуса, метро и трамвая.

И все же мы проговорили 40 минут. Вероятно, он не посмел (воздер­жался, постеснялся, прошел взрыв) меня попросту выгнать.

Он сказал, что у меня неправильное представление о его времени, я его представляю свободным человеком, у которого много времени, а у него каждый час на учете. Здесь он прошел в комнату и показал мне в папках работы, которые его ждут: редакция повести Халифа, редакция сборника «Евреи в СССР», надо написать статью в ответ на выступление Маркова на 6-м съезде писателей — это его гражданский долг.

Я присела на кресло прямо в плаще, в косынке, это дало мне возмож­ность передохнуть, успокоить сердце и голову.

Он стал мне говорить, что мы совершенно с ним разные люди, раз­ное отношение к вещам, он не религиозный и не социальный. Дневник мой, если его нельзя читать другим, — дарить ему не надо: он не держит книг. Повесть мою, если это не литература, — оставлять у него не надо. Для удовольствия он почитает Платона.

Он знает, что он черствый, мерзкий старик. Может быть, это стар­ческое. Вероятно, я никогда не имела дела с людьми такого возраста. Ему осталось мало жить. К нему приходят по делу.

Я думала, что его интересуют люди, а если по делу (это сказано было не без едкости), то, может случиться, что приеду еще через 8 лет, и уп­рекнула его тем, что отдавала ему все свои свободные дни. И сказала, что я дорожу его обществом, и у меня характера и терпения хватит.

А ведь он мне говорил, что если к нему приходят не вовремя, он пря­мо от порога отсылает. Но я себя чувствовала рядом с ним женщиной и думала, что мне можно быть неаккуратной.

Так что же? Это итог? Вот так он прощался? Отбрасывая? Выбрасы­вая? От себя? Из своей жизни? Своей души. Чувств.

Однако в письме от третьего июня было написано: «Буду ждать Вас 28-го или пораньше, как Вам будет удобно».

Наступило пресыщение? Переутомление? Исчерпанность отноше­ний? Или просто взрыв из-за моего опоздания. Или время труда, когда все в тягость?

Мне хочется думать, что верно последнее. Во все время, пока я 40 минут терзала его своим присутствием, передо мной стоял человек, который, казалось, молил о помощи, о понимании. Понимание было в том, чтобы его пощадили, оставили в покое. Оставили ему немного времени, единственное, что ему еще может принадлежать.

Врачи запретили ему поездку в Усть-Нарву. Губы его были совсем синие, почти черные.

Мне нельзя на него обижаться.

Но позвонить или не звонить?

 

3

Дорогой! Вы во всем правы. Да, во всем.

Конечно, мы разные люди. И интересы у нас тоже разные. Вернее, у Вас есть интересы, а у меня их нет. У меня для этого нет времени. Стихи и то пишу — «пишу!» — ночью, или в кухне под ритм воды либо метлы, или — в автобусе. Когда Вы мне сказали и я подумала и представила смысл Ваших слов, то поняла, что мне нечего Вам возразить. Пропасть между нами. Пропасть лет, характеров, отношений, интересов.

И все же я ни в чем с Вами не согласна, хотя признаю, что все, что Вы говорили, — верно. На все Ваши логические доводы я могла бы Вам воз­разить простыми словами: ну и что? — и опрокидывается Ваше здание, как сооружение, которое на минуту строит ребенок.

Если бы Вы знали, как я хорошо вижу Вас. Более того, как я Вас глу­боко понимаю. И более — сочувствую. Ради страсти своей к искусству, ради страсти художника, Вы всем пожертвуете и всеми, как это уже делали не раз.

Если бы эта страсть не бурлила в Вас, не поглощала Вас, не совершала Вас, то с кем бы мне тогда можно было померяться силой. Я потому и чувствую себя женщиной подле Вас, что эта страсть так велика, так чрез­мерна, так безмерна, так захлестывает Вас, всего забирает, всего, как при­нято говорить, — без остатка. Вот я и хочу это проверить. Женщина или искусство. Я почти наверняка знаю, что в Вас пересилит страсть художни­ка. Она пересилит. Конечно, она. Иначе, почему бы я испытывала рядом с Вами такое волнение. Она пересилит, она. Однако мы еще посмотрим. Кто — мы? Я и разум природы. Ах, какое захватывающее наслаждение Вы уже дали мне и какое захватывающее наслаждение меня еще ждет.

Не потому ли каждый Ваш взгляд, каждое Ваше прикосновение гла­зами так волнует меня, доставляет мне такое наслаждение. Когда Вы смотрите на мои ноги, руки, когда моя улыбка внезапно встречает Вашу ответную — наслаждение, которое я испытываю, не сравнимо ни с чем. Оттянуть, во что бы то ни стало оттянуть тот момент, когда я уже не буду встречать таких глаз на Вашем лице.

Оттого, что я так хорошо знаю будущее, знаю неминуемое пораже­ние женщины в борьбе с искусством, когда поле борьбы — сердце худож­ника, я призову на помощь всю свою кротость, вкрадчивость, терпение, зоркость. Наслаждение мое безмерно. Торжество мое упоительно. По­ражение. (позднейшая приписка — Прообраз смерти.)

 

4

Однако мне сегодня приснился сон. Будто мэтр читает мне сказку. У него еле двигается язык после снотворных коктейлей. Еле двигаются руки. Он вялый. Читает вяло. Через строчку спотыкается его голос. Я сижу, сдержанно на него глядя.

Как странно, что он мне приснился. И как странно он мне приснил­ся. И это после того, как вчера по телефону он два раза сказал: «Дай Бог, чтобы у Вас все было хорошо» — «Дай Бог, чтобы у Вас все было хорошо». Бога вспомнил атеист, земной человек.

Я: Как Ваше здоровье?

Он: Как всегда.

Я: Как Вам работается?

— Как обычно.

Как всегда и как обычно — он — как всегда и как обычно — он.

Он: Вы работаете в школе?

Я: Я очень занята. Сейчас не в школе. Но очень занята. Позвоню Вам шестого.

—Да.

— Позвоню Вам шестого.

— Слышу. Это на будущей неделе?

—Да.

На будущей неделе поеду прощаться перед отъездом в отпуск. Приеду с цветами. Куплю гвоздику. (Я вспомнила, что дарила ему желтые тюль­паны. Впервые дарила живому — желтый цвет.)

 

5

— Вы правы, — говорю я. — Людей бесконечно коллекционировать нельзя. Да, и тут правы, что только художественное творчество дает человеку свободу.. (Я любила Вас. А Вы. Из-за литературы, которой — море. Сами говорили, что ее — море.)

—Да, правы.

Я встаю и целую его: я ведь уезжаю.

1976 год.

Ленинград.

 

II. Мэтр и его книга

Мэтр написал книгу о Циолковском. Она была напечатана в 1956-м году, и мэтр считал ее плохой книгой. Меня Циолковский интересовал очень мало. А если сказать точнее, то вовсе не интересовал. Но мне был интересен мэтр. И в книге я искала отражение его. Я делала пометки простым карандашом в тех местах, которые казались мне интересными.

Лениздат, 1956 г. «Повесть о Циолковском». Вот на стр. 24 читаю об Авдотьюшке: «Авдотьюшка бъыа высокая, широкоплечая, мужественная, говорила басом, а сморкалась так громко, что мыши переставали скрестись за печкой». Не правда ли, эта деталь, т.е. — последняя, — любопытна. Весе­лый автор, любитель шутки, эксцентрики предстал из этой детали.

На стр. 26, где описано, как Циолковский сделал клетку цыпленку, подвесил его к центробежной машине, стал увеличивать его тяжесть, ликовал, что тот после окончания опытов «склевал чуть не весь хлеб, который исследователь оставил себе на ужин», узнаю, что далее Циол­ковский трое суток подряд писал статью об этом героическом цыплен­ке, на четвертые сутки решил отдать его Авдотьюшке — пусть зажарит его, пусть «будет пир горой во имя новых научных открытий», но нашел бедного цыпленка умершим от голода и жажды.

Вряд ли эту деталь мэтр почерпнул из каких-либо воспоминаний, он придумал ее сам, той стороной своей души, которая была близка фана­тику дирижабля чрезмерностью в страсти, умением обо всем забыть в упоении ею. Поскольку я говорю о черте личности, то это одинаково и для художнической страсти и страсти к женщине. Но, как говорит Акута- гава Рюноскэ (мне очень хочется его процитировать, а здесь отличная, уместная возможность, цитирую его миниатюрку «Мужчина»): «Муж­чина искони больше любви ценит работу. Если кто-нибудь усомнится в этом факте, пусть почитает письма Бальзака. Бальзак писал графине Ганской: "Если б это письмо обратить в рукопись, сколько франков оно стоило бы!"».

Мэтра деньги никогда не интересовали или — в наименьшей степени, но все остальное очень относимо к нему. Поэтому меня не удивит, если бы я узнала точно, что на дороге своей судьбы он оставлял ссохшихся, как чижик, цыплят в образе прекрасных и непрекрасных женщин.

 

Циолковского мэтр наградил сном, который будто снился тому в детстве, а потом с удивительной точностью повторялся несколько раз — сон о том, как он забирается на высокую раскачивающуюся коло­кольню, не находит опоры в стареньких перилах и ищет опоры в звез­дах. Протягивает к ним руки и просыпается.

Ощущение человека на колокольне между землей и небом, человеком один на один с прекрасным и грозным космосом — не главное ли ощущение мэтра, альфа и омега его художественной и философской концепции. Не крайний субъективизм, а именно это ощущение чело­века в космосе. Думаю, что здесь главный нерв этого характера и исхо­дящей от него силы. Не случайно первая моя запись в дневнике после знакомства — о том, что у меня появилось новое ощущение, которое можно было бы назвать ощущением человека в вечности. Ощущение, которое правильно ставит акценты в относительности явлений.

 

«Больше всего ему нужен был сейчас собеседник. Прежде он никогда не испы­тывал особенной нужды в нем» (стр. 29).

Собеседник и ему нужен, но настолько, насколько позволяет его ин­терес и настроение. Когда мэтр переезжал из своей поэтической ком­наты у метро «Звездная» на Васильевский остров, где он и сейчас живет вместе с дочерью, зятем и двумя внуками, он больше всего беспокоился, что первое время у него не будет телефона, и те люди, которых он вы­брал или не оттолкнул как своих собеседников, не сумеют договориться с ним о встречах. Между тем он много раз говорил мне, что жизнь в одиночестве в однокомнатной квартире у «Звездной» его нисколько не угнетает, а, наоборот, приятна. И это несмотря на то, что в бытовом отношении он был очень беспомощен (т.е. в смысле пойти в магазин, в аптеку, а ведь в магазин надо идти довольно часто; и несколько раз, придя к нему, я видела, что у него дома нет хлеба).

Однако, нуждаясь в собеседниках, поскольку своими разнородными характерами, лицами, отношениями они вносили в его замкнутую ста­ростью жизнь те свежие впечатления, которые ему необходимы были для творческих импульсов, он, по крайней мере со мной, без стеснения прерывал свидание, если беседа внутренне была исчерпана и прочно попадала на мель, или он чувствовал пресыщение, или он уставал, и ему хотелось спать.

По его словам, начиная с ранения в 1942-м году, он стал принимать снотворное, а теперь для того, чтобы уснуть, ему нужны из снотворных коктейли. Мне приходилось видеть, когда я бывала у него в 12—1 дня, что у него еле двигались руки. Но когда я пробовала убедить его, что снотворное сохраняет свое действие и на второй день, он зло несколько раз повторил, чтобы его не учили жить.

Он нуждался в собеседниках, но так, чтобы они вносили ему впечат­ления новизны, загадки, или литературной полемики.

 

«Циолковскому не спалось. Он думал о себе,, о своей странной судьбе. Он всегда счи­тал свою глухоту великим несчастьем. Глухота бывала то сильнее, то слабее. Ничто извне не доносилось до него. А может быть, глухота - его счастье» (стр. 31).

Конечно, кушая пироги с изюмом, которые я вчера испекла, писать о мэтре так — бесстыдно. Но страсть разобраться в характере — великая страсть разобраться в характере.

Так что же было несчастьем и счастьем мэтра? Вероятно, маленький рост и отсутствие систематического образования. Мне не приходилось встречать человека, который был бы столь широко, европейски образо­ван. Его образование, наверно, могло бы равняться пяти университетам или десяти или больше. Я услышала от него много новых имен, которые и сейчас еще не могу повторить, так как они мне не знакомы. И по ши­роте и глубине образования, и по безошибочному умению поставить диагноз особенностей художника и самого факта наличия их — мне не приходилось, доживя до 49 лет, встречать равного. И уж, конечно, я ему обязана всем. Конечно, не встреть я его 8 лет назад на вечере поэтов «Нарвы», где я читала «Говорят, желтой была звезда Давида» и «Отцов­ский продан дом», не напиши он мне записку с удивившими меня тогда словами: «Вы прекрасный поэт и очень еврейский поэт. Я хотел бы прочитать все, что вы пишете», не подойди он ко мне в антракте, где я ему пролепетала общее мнение об отсутствии формы в моих стихах, не пойми я, благодаря ему, что моя форма сама меня нашла, как он мне потом сказал, бог знает, как сложилась бы моя поэтическая судьба и со­стоялась ли бы она вообще.

Мне повезло. И за эту встречу я отплачу мэтру как настоящая женщи­на тем, что нарисую его портрет в тех радостях и обидах, которые были нанесены его личностью мне. Я отплачу ему щедро. Мне только хоте­лось бы, чтобы он имел силы и мужество выдержать. Итак, его счастьем был его маленький рост. И он воспитал в себе такие свойства, которые принесли ему молву лучшего мужчины, а как ценитель искусства он не знал себе равных и может сравниться лишь с теми, кто по первым кар­тинам, по первым строкам угадывали...

 

...«он иногда ловил себя на желании все бросить к черту, пойти в чайную и наесться досыта ситного с изюмом, или горячих щей, или каши» (стр. 37).

Ни разу не доводилось мне видеть человека, столь равнодушного к быту. Письменный стол, шкаф с папками стихов и прозы «второй литературной действительности», тахта, т.е. матрац на ножках, покры­тый красно-черным пледом — вот всё; над тахтой (назовем ее так) висел ковер (назовем его так) самотканый, ручной, народных рукоделий, стянутый нитками во многих порванных местах. В наше время, когда у ковровых магазинов собираются толпы такие же, как на демонстраци­ях, — с транспарантами (делений на тысячи и сотни), когда нет дома, где не было бы хрусталя, стильной мебели — такое отсутствие и н т е р е с а к быту производит впечатление уникального. Так же безразличен (или подавил в себе) был он к еде. Макароны, манная каша на воде могли быть его едой в течение целого дня. Единственной прихотью, которую он не уступал никому, была махорка. Он курил беспрестанно, и если собесед­ник был ему по душе, то вскоре окутывался облаками дыма, и горький едкий этот запах, этот дымок уносил к себе домой, а я — вместе с данны­ми мне рукописями и книгами — к себе в постель. Как писал Акутагава в записях «Из слов пигмея» в главе «Признание», «Признаться во всем до конца никто не может. В то же время без признаний выразить себя никак нельзя». «Провести черту между литературой признания и любой другой невозможно» (М., 1974 г., стр. 524).

 

«Циолковский мерз. Он мерз и на улице и дома. Однако пришлось продать зим­нюю шапку, одеяло и блузу». «Былиу него две блузы. Осталась одна» (стр. 38).

Две блузы были и у мэтра. Одна синяя, которая ему шла чрезвычай­но и которую он однажды одел к моему приходу, и — другая (почему-то я забыла ее цвет), которую он мне давал набросить на себя, когда мне становилось холодно в его без лучика солнца комнате на Васильевском острове. И еще — свитерок серый арабский десятирублевый, в котором он постоянно мерз.

Работать, укрывшись пледом, он не умел.

Стыдно сказать, что я так долго собиралась купить ему мохер на без­рукавку, — пока мохер не исчез из магазина. Впрочем, он, скорее всего, не взял бы. Ибо был очень горд. Не взял бы от меня, от женщины. И не знаю, взял ли бы от своих учеников.

 

«И вдруг показалась ему вся его жизнь жалкой и нелепой: и его дирижабль, который, быть может, никогда не взлетит в воздухе, и его воздуходувка, кото­рую, быть может,, никогда не удастся построить, и мечты о межпланетных полетах, которые, быть может, никогда не удастся осуществить» (стр. 109).

Он считал себя посредственным писателем, во всяком случае, так говорил о себе в неопубликованных в Советском Союзе «Маленьких за­вещаниях». Они были напечатаны в Соединенных Штатах, замечены, но все же он не занял того места в литературе, к которому обязывал его взятый псевдоним. Между тем ему была свойственна редкая сосредото­ченность на чувстве и умение передать его переливы и движение. Он мог бы стать огромным писателем — соответственно своему дарованию. Но он засыхал на корню, как многие самые одаренные художники в об­становке тоталитарного режима. Не потому ли он так щедро растрачи­вал себя на других и в то же время, когда приходила пора работы, так судорожно, так надрывно пытался защитить право — увы! — не понятое никем — право художника на творчество, на уединение, на одиночество. Мечтала ведь Цветаева о четырех стенах — для тишины.

 

«- Тебя тоже влечет небо, дружок ?

-   Небо ? - переспросил Никита, - нет, не влечет.

Циолковский засмеялся.

-   Нет? Тебе не худо на земле, да?

-   Худо, - сказал Никита» (стр. 110).

Он был мудрый и понимал, что не всех влечет небо, очень не всех. Он понимал, понимал невозможность объяснить это тем, кто мечтает о творчестве как о славе, имени, престиже, может быть, гонорарах, которых он не имел никогда. И все же уступал. Как человек уступал. Уступал себя. Свое время. Свои слова. И только как в описанном мной случае (ч. I), иногда наступал взрыв, и он стоял, беспомощный старик, беспомощный художник, перед здоровым и наглым посетителем, глаза не умоляли, но в позе, в глазах, в руках потом, уже потом через дни, через недели на пленке мозга, сохранявшей эту картину, в озарении читалась просьба, вопль, крик — оставьте меня одного, придите потом за мной, и я буду Ваш, но теперь оставьте меня, оставьте и ради бога не обижайтесь, не обижайтесь, поймите. «Художник хочет быть как все, а как все не получается» — его слова.

 

«Ей казалось, что вот-вот он сорвется и понесет, понесет грубо, дерзко, зло...» (стр. 119).

Срывался, но, наверно, недостаточно. Или — что вернее — проникал в других, проникал на глубине, на уровне своего дара. Понимал. Жалел. Еще раз повторял своей жизнью трагедию художника, описанную Аку- тагавой в рассказе «Осень». Уступал, потому что понимал, потому что жалел. Потому что был художник.

 

«Циолковский радовался, как ребенок радуется долгожданной игрушке. Те­перь ему никто не бы/л нужен. Он забыт даже о своих помощниках и не пускал их к себе. Дверь его комнаты все время была на запоре, чтобы, открывая ее, не созда­вали ненужных воздушных течений Он никого не хотел видеть» (стр. 128).

Не умел так. К сожалению, не умел.

(Позднейшая приписка: умел, умел, умел — иногда.)

 

«Он любил все, что можно осязать, видеть, слышать» (стр. 129).

Не потому ли такое невыразимое наслаждение быть с ним рядом, читать ему, или слушать, или читать написанное при нем.

 

«Один. Совсем один. Наедине со своими неудачами, с гордостью, с болью и дерзостью» (стр. 130).

Таким я видела и его.

Национализм ему претил. Европейски образованный и воспитанный на европейской культуре, он прежде всего чувствовал себя человеком, потом человеком, глубоко связанным рождением, любовью, пристрас­тиями, судьбой, родными детьми, учениками и делом жизни — с Россией, а потом уже — евреем. Но к антисемитизму был непримирим. Много раз он с горечью повторял мне, что те, о которых он заботился больше чем о родных детях, выделяя его из народа евреев (святой!), в отношении народа евреев имели националистические чувства. Особенно больно ему было знать такое об известном поэте Горбовском Глебе, который к нему приходил, еще будучи мальчиком, и о своем соавторе Емельянове. Мне кажется, что в моей поэзии со стороны ее духа ему особенно им­понировало чувство глубинных органических связей с людьми России, ощущение и понимание общих нервных и кровеносных артерий, пе- ревитость и единство, которые при наличии несовместимости (о чем я неоднократно ему говорила) и, может быть, в результате ее создают единый сложный организм, так что не считаться с этим обозначает со­вершать непоправимое зло по отношению и к тому и к этому народу.

 

Он радовался, когда встречал человека, который писал, по его мне­нию, лучше его самого.

Он умел улыбаться всем лицом. Думаю, что именно о его улыбке писал Горбовский:

И вдруг улыбнулся старик на углу.

Он ловко достал из кулька пастилу.

И белый брусочек своей пастилы

Засунул в улыбку до самой скулы.

...Мне снятся ночами не люди теперь,

А снится улыбка большая, как дверь.

Я делаю то же, что делал всегда.

Седеет уже и моя борода.

Но я бы отдал кошелек и пальто,

Когда бы узнал сокровенное то:

Какому такому веселому злу

Тогда улыбался старик на углу.

Со мной он прощался словами: «Дай Бог, чтобы у Вас все было хоро­шо». А мне хочется закончить эту главу заглавием одной из глав книги, которую я так обильно цитировала: «Пусть смерть подождет». Пусть смерть подождет.

1976 г.

Ленинград.

 

III. Из исповеди Анны

13-го июня мэтр выехал в Москву, чтобы проститься с друзьями и сразу вылететь в Израиль. 13-го июля прошлого года мы виделись последний раз. Из всего его лица я четче всего помню губы. Вздутые над лицом. Чувс­твенные ли? — не знаю — Чувствующие — скорее. Это сразу было ясно. Тогда, на прощание я поцеловала его в губы и выдала себя: затаенное желание мгновенно ожило во мне. Потом, когда он вспоминал, ему это наверняка не понравилось. В начале знакомства он сказал такую фразу: «Я сам выбираю». В последний день, когда мы виделись, он хотел заку­рить, но я не дождалась дымка его трубки, встала, показывая, что спешу.

Сон, который мне сегодня приснился, — полный таз черных раков. Открыв глаза, я увидела небо в сплошных мглистых тучах без единого просвета. Засвирепствовал холодный резкий ветер и полил такой же холодный дождь. Теперь, когда я пишу, черные тучи остались на небоск­лоне в той лишь стороне, где Гавань. Ветер поутих. Дождя как не было.

В голове мелькают обрывки гимна, имена: Михалков, Эль-Регистан, Евтушенко и вижу благородный облик мэтра. (Почему Михалков — соав­тор гимна, почему — не Евтушенко? — спросил Алеша.) Нищий одинокий быт, абстрактная картина над письменным столом.

Всему виной моя жалостливая доброта. Я обещала написать. Но письма писать не хотелось. Летом (во всяком случае — первую часть) всегда пребываю в состоянии растительного существования. И вот, написала, что пока он будет жить, буду читать то, что пишу, только ему. Заметила, что это можно понять так, что я буду жить еще и потом, но переписывать не стала, потому что поймет все как есть, и потому что не могу пошевелить рукой — нервы сдали. Второе письмо было написано мною в таком роде, что нет ни минуты, когда бы не думала о нем. После возвращения в город, на следующий день, и я получила письмо. Когда увидела его почерк, то затрепетала от радости. Так что упустила из виду две зловещие детали: письмо было написано черными чернилами, а на конверте не было обратного адреса. С тех пор мы ни разу не виделись. Строчки моего письма было достаточно, чтобы я осветилась перед ним новым светом, и эта новая Анна Ему была не нужна. Все было перечер­кнуто: моя забота, приезды в дождь и холод, месяцы такой духовной, душевной близости, когда я буквально плавала в волнах его нежности, купалась в его нежности. Никогда физическая близость не доставляла мне таких тонких упоительных ощущений.

Его письма я точно не помню, потому что в январе сожгла все пись­ма, но смысл был такой: считайте, что я умер, забудьте мой телефон и адрес. И я забыла. Ни разу не сняла трубку телефона. Вообще-то у меня характер далеко не послушный, хотя и робкий (если не надо защищать детей), но тут меня как будто подменили.

Сейчас сын принес мне с балкона горсть градин. Крупное ледяное саго холодило ладонь, и я сбросила их. Несколько градин на подлокот­нике тотчас превратились в прозрачные застывшие капли. Ливень лил с невиданной силой. Но вот, кажется, снова стихает.

.Сегодня, т.е. 23-го июня, когда я продолжаю свои записки, — теперь ровно 11 часов — синяя река на небе, как раз на середине, окружена чер­но-белыми буграми берегов. Облака полны холода, но зелень под ними, зелень рябин, тополей и травы продолжает жизнь лета, несмотря на бугристую темень мглы.

Мое состояние, т.е. состояние моей души после получения письма, описать будет легко, потому что теперь могу сформулировать его сло­вами. Тогда же это был удар, удар в сердце. Я заглянула в самую бездну человеческих отношений, в беспросветный мрак. Мир стал казаться мне не океаном, в котором вибрируют живые, сообщающиеся волны, а океаном пустоты, в котором пребывают, движутся не то люди — не то рыбы — все порознь. Дорога на ту сторону, в небытие, была желанной. Только наглотаться таблеток. Если бы я не была еврейкой, то, наверно, не выдержала бы, т.е. я хочу сказать — так бы сделала. Но я еврейка. И должна знать! Почему мы есть. Что в нас есть такого, что ни одна река не слила с нами свои воды. И кроме того, в мире пустот — могу ли оставить детей — одних. Могу ли оставить детей в том мире — где — лю­бимая рука — наносит сердцу удар.

Он — знал ли, что наносит удар? Почему не пожалел? Почему перечерк­нул все прошлое? Да потому, что и ему был нанесен удар такой же сокруши­тельной смертельной силы. Словом? Неряшливой формулировкой мысли? Да, именно. Возможностью такой формулировки. Тупостью чувств при та­кой формулировке. Тупостью сердца, когда рука вызначала слова.

Он скучал. Чувствовал вину, передавал через Алешу. Но видеть — не хо­тел. А я заклинала силы неба и земли, чтобы наступил день, когда поймет свою неправоту: на глубинах духа создается искусство, в письме зерна не отделены от плевел. Это только письмо. Но разве он не знал этого? Но я не могла снять трубку телефона и сказать все это тому, кому несколько звуков по телефону способны взорвать весь жизненный опыт:

«Но не успел я еще проявить к гостю свою несколько преувеличен­ную, хотя и подлинную почтительность, как раздался телефонный зво­нок, и я услышал твой голос. Он был таким неожиданным, что взорвал весь мой жизненный опыт, все "может быть" и "не может быть", и я до­верчиво слушал тебя, убежденный, что ты говоришь откуда-то издалека, из заоблачных высот».

«Я вернулся с балкона в комнату, в мою каюту, к моему надежному (безнадежному?) столу, к лампе, к дивану, но осколки еще недавней пристойности, разбитой твоим телефонным звонком, валялись пов­сюду. Я пытался собрать их в кучу: включил магнитофон, сел за пи­шущую машинку. Однако магнитофон разносил только тревожный и четкий ритм твоего сердца, а машинка издавала редкие удары твоего пальца — так, неуверенно, одним пальцем ты выстукивал на ней свои и чужие стихи».

Когда я пришла к нему 6-го января, я долго стояла за дверью.
 

Здесь мне пришлось от записок отвлечься: надо было позаботиться хоть о мало-мальском обеде. Времени у меня, как всегда, в обрез. Завтра непременно надо в школу. Теперь у нас нет занятий, но все равно надо в школу. Хорошо еще, что я вчера и сегодня дома: наш и.о. — завхоз Святослав Аркадьевич — нахватал себе тьму должностей на лето, и до остального ему — как до лампочки. Хочу непременно за эти два дня окон­чить рассказ, а то так и останется.

Идя на кухню, я в стекле книжного шкафа увидела отражение с круг­лым лицом — мне показалось, с оттенком самоуверенности — в вязаной кофте с пуховым платком поверх. Однако подъему подбородка, пожа­луй, противоречат глаза — в очках — полуослепшие — с немягким, пря­мым и вопросительным взором.

В моем письме было написано: «Мой образ жизни такой, что я все время провожу с мамой». И еще: «Желаю хорошего самочувствия, ра­ботоспособности» — и дальше — прочий бездумный словесный горох в этом роде. Потом, месяцы спустя, я почувствовала глумление этих строк над ним, всю их беззастенчивую грубость. Но тогда я писала — чтоб послать привет. И смысл всей этой словесной ерунды был только один — помню.

Когда я пришла к нему, то долго не решалась позвонить. Я прислуши­валась. Слышала, что дома кто-то есть. Но кто? К счастью, это оказались внуки: девочка и мальчик. Он вышел с улыбкой расположения на лице и, увидев меня, удивился, замкнулся. «Я занят», — сказал он. Надо было уходить. Из своего красного портфеля я достала в газетной обертке — Бя- лика, перепечатанного на машинке — «Стихи о погроме», в газетной за­вертке безрукавку, которую вязала с ошибками и старанием два месяца, карандаши для внука. Он взял и старался не дотронуться до меня ладонью. Но это было потом, а еще раньше, когда он вышел с трубкой в руках, от­растивший на лице бороду шкипера, неосуществленная мечта сидеть в его комнате в облаках горьковатого дыма его трубки наполнила грустью мое сердце, но английская бородка отталкивала — чуждостью, бравостью, жизнерадостностью. Он улыбнулся, глядя на меня в упор, а я заносчиво повела головой: — не лежала в твоей постели, спешишь улыбаться. «Такая же.» — этот шепот напомнил мне прежнюю нежность ко мне, но когда я пыталась задержать дверь, он взвизгнул от негодования.

И он сказал еще, что ни об одной женщине столько не думал. «Ни об одной женщине.» Или — может быть, сказал: «— только женщина».

В ответ на мое новое письмо, в котором объяснялось, как он мне нужен, и я просила подарить мне его маленькие эссе, последовало от­ветное письмо без обратного адреса, еще один, еще удар: считайте, что уехал — насовсем. Я поняла, что ни просьбы, ни мольбы мне не помогут, потому что не умеет прощать. Мы — не умеем прощать? Поняв эту вели­кую истину (страшную), я стала жить — заботясь о других, о детях, ра­ботая, уставая, думая, всматриваясь и созерцая. Вся окружающая жизнь была доступна снова моему сердцу, глазам, рукам и чувству, но комок боли остался в душе. Я ждала. Набралась терпения. Как-то давно сказала ему, что буду способна перенести крутые повороты его характера: мне нужны Вы и у меня терпения хватит.

Больше не писала ему. Как ни хотелось снять трубку и сказать: ску­чаю — ни разу не сняла ее. Только одно нас могло вернуть друг другу, если бы он написал: приходите. Ждала этих слов и не дождалась. Зачем же пишу? Кому это интересно? Но меня вдохновляют слова Лермонтова, что история души человеческой не менее поучительна, чем история народа.

Когда Алеша дал мне свой сборничек, я стала читать стихи не только ради них самих, а все спрашивая, где то, что мне разъяснит мою вину. Т.е. я знала, что вина в слове. Но что за словом? Листочки стихов Алек­сея были отпечатаны, но на обороте первой страницы от руки было на­писано несколько слов, рассказ о том, как Алексей стоит за его дверью. — Кто там? — Алексей. — Не Горький? — Нет. — Не Толстой? — Нет. — Не Ельянов? — Просто Алексей. — И тогда открываете.

Вот то самое. Я стала величаться. Какое чувство в нем могло вы­звать — величанье, какое чувство могло это вызвать у м э т р а ? Какое чувство это могло вызвать у человека, который думал так — что нет ни­чего противоестественнее — сытого поэта.

«Настоящий поэт для меня всегда непризнан, наг и голоден. Его понимают и принимают только несколько друзей. Он утоляет голод их одобрением».

«Такими непризнанными, нагими и голодными остались в моей душе Хлебников и Мандельштам, Хармс и Вагинов, Ахматова и Цветаева, Соснора и Бродский, Кривулин и Охапкин».

Нет, Он не полюбил меня. И правильно: не за что. И вот я глажу морщины на фотографии. Глубокие морщины вокруг грустного рта. Отворачиваю глаза от блеска проницательных глаз.

Алеша просил Бога вернуть ему душу («Ищу по звездам душу. Верни мне, Боже, душу»).

Верни мне, Боже, Душу.

«Сделайте, что сумеете, для Алеши!» — написал мне с восклицательным знаком на своих повестях, которые Алеша передал после его отъезда.

Конечно, пока буду жива.

22—23 июня 1977 г.

Ленинград.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию