к содержанию

 

Планы на день

Утро.

Похмелье мудро.

 

Сегодня, может, пойду в церковь,

                                                  где священник-кузнечик,

Где прихожане — овечки.

 

Сегодня назначу встречу

С Девой.

Буду ждать у Сайгона расстрела.

 

Дева меня поведет на выставку картин начала века,

Мы будем смотреть их ради смеха.

 

А потом мы будем пить кофе в Сайгоне.

Дева сядет на скамеечке-троне.

 

К ней будет подкрадываться пьяный Ширали,

И затем мечтать о ней до зари.

Дева шепчет мне: «Умри

И послушай на том свете, как поют мои соловьи».

 

А потом мы будем скитаться по проспектам

Мимо кинотеатров

И пивных баров.

 

Где-то идут фильмы Феллини,

Где-то шепчут губы мое имя.

 

Я покину ее ради церкви-старушки,

У которой луковицей макушка.

В алтаре стоит священник-игрушка

И грызет причастия сушки.

 

Прихожане-тараканы

Божьим словом пьяны.

Образ Девы-России светит всем из тумана,

Образ России, где стоят в Сибири города-истуканы,

Где в квартирах влюбленные зализывают амурные раны,

Где девы, до любви рьяные,

Где в психбольницах кричат раненые

И читают с амвона Коран убийцы —

Читателей кровопийцы.

 

Я вернусь из церкви домой,

И начнется запой.

Я умру

И разбросаю кости по ветру-двору.

Дева встретит меня поутру,

Я ей слезы утру.

 

Из цикла «Русские поэты»

4 апреля 1985

 

 

 

 

Печоры

Вот и дожил до поездки в Печоры.

Весна наступила.

С нами крестная сила!

 

Скоро сяду в автобус

И буду следить за мельканием ветвей за окном.

Скоро скроется дом.

 

Скоро покину Деву в Ленинграде

В весеннем листопаде.

Она ранит меня алым ртом,

 

Когда говорит.

Губы ее — магнит.

У нее раненый вид.

 

Я потеряю и Асю Львовну

Вместе с ее нравоучениями,

Песнопениями.

 

Всех потеряю,

А обрету черные рясы монахов,

Сотканные из страстных страхов.

Я нищему отдам последнюю рубаху.

 

Будут новые лица,

И отец Иоанн Крестьянкин будет креститься

И меня причащать

Опять и опять.

 

Его острые зрачки

Глядят из черепа строго.

Он верит в Бога,

Не то, что я — растение-недотрога.

 

В Печорах я буду плутать по окрестностям,

Схожу на кладбище,

На железнодорожную станцию и в лес,

Где горизонт как женщина раскинулся окрест.

 

Я полюбил Печоры давно,

Когда был молодым.

Я буду любить его, когда стану седым.

Над ним солнце касается церкви лучом золотым.

Но в Печорах я всегда почему-то один.

 

Буду вспоминать Деву,

Ее ножки,

Ее ножи под сорочкой.

Буду вспоминать Деву-точку.

 

Из цикла «Русские поэты»

4 апреля 1985

 

 

 

 

День рожденья

Сегодня День рожденья.

Меня преследует старости наважденье.

 

Мне 30 лет,

Но я еще не похож на скелет.

Вспоминаю пятилетний лазарет.

 

На Арсенальной я провел два с половиной года,

Но наконец-то свобода,

Наконец-то вокруг меня живая природа,

И голубь крылами жемчужными бьет с небосвода.

 

И когда, земля, вернусь в твое лоно,

Мой портрет будет, словно икона.

Я живу вдали от душевного срыва и слома,

Под модитен-депо

Хожу по улице слепо.

Я — душевный калека.

 

Сегодня встречусь с Девой,

И она в моей комнате расцветет словом,

Которое ново.

 

Ее ресниц хвоя будет колоться.

Она змея у колодца

Вокруг моего тела свернется,

И я увижу себя взрослым,

Но будет поздно.

 

Дева раскроет свои губы-лепестки,

Скроется за горизонт от моей душевной тоски.

Брови ее — китайские мотыльки.

 

Она сняла один башмачок у реки

И рисует на песке пальчиком

Одуванчики.

 

Я приглашу Деву на Лахтинское болото.

Я разгляжу ее вполоборота.

 

В комнате моей поет «ангел-англичанин»

Из «Урия Хип».

Половиц скрип.

Я без Девы отчаян.

 

Читаю Фета, и журчат слова Девы-родник.

Воспоминание — это крик

Над чашкою чая.

 

Вечером Богоматерь войдет в мою комнату,

И ангел-Кузмин шепнет ей на ухо: «Помните?»

И подаст ветку сирени,

И я упаду на колени,

Превращусь в дрожь-дождь,

Занесу над Девою нож.

 

Из цикла «Русские поэты»

4 апреля 1985

 

 

 

 

Конец века

Живу потихоньку,

Будто я ленин

И меня не тронет тление

В мавзолее.

 

Революция продолжается,

Ведь дети рождаются.

 

А в Кремле старое поколение —

Тюлени.

 

Люди от атомной бомбы спасаются

На Фолклендских островах.

Страх.

 

Я читаю Платонова по ночам.

Пью чай.

Время мое бежит по замкнутому греческому кругу,

И я превращаюсь то в землю, то в воду,

Возвращаюсь по весне в природу.

 

Тяжело жить на Земле без кислороду.

Был субботник, скоро будет 9 мая,

Скоро я тебя, Земля, не узнаю.

 

Ты на столетие постарела

С прошлого апреля.

 

По земле бродит человек-гиена.

Чтение мое своевременно, но не современно

О революции — поллюции тела.

 

Разродилась тогда Россия

Большевиками, к церкви глухими.

Белые скрылись в Астрахани

В погон оснастке.

 

В Крыму остался зарезанный Врангель,

И Волошин мучился кашлем,

Выходил на берег с биноклем,

Искал английские флаги.

Не хватало браги.

 

А сейчас весь мир помещается в моей тетради.

Я в жизни, как на маскараде,

Где атласное домино Андрея Белого

И стихи Саши Серого

Волка.

 

Я беру в руки иголку,

Шью себе домино конца века,

А все без толку.

 

Из цикла «Державин и мой день рождения»

7 мая 1985

 

 

 

 

Народ-крот

Рано утром лежу на постели и ничего не делаю.

Потом пообедаю.

 

Среда.

Праздник-хищник за окном,

Шелестят окровавленные флаги.

Я в поту, я в влаге.

 

На Дворцовой площади, на параде

Дети пускают воздушные шары,

А взрослым в толчее не до игры.

 

А я дома.

Я хороню народ,

Я — урод,

Лежу, свернувшись на постели, словно кот.

 

Сколько лет с моей смерти пройдет,

И все будет наоборот,

Будет Дворцовая площадь 1 мая пуста,

Будут петь Аллилуйю в церкви уста,

Народ православный мне не соврет.

 

Он — крот,

Что роет нору к социализму-Аиду,

К коммунизму

И заказывает по Брежневу панихиду.

 

Русский народ сейчас под землей.

Русский поэт, волком вой.

 

Русского народа прибой

Звучит на площади в ушах.

 

Посторониться страх.

И пропустить гробик с убиенным Дмитрием

                                                                                 впопыхах.

 

Дворцовая площадь — огромный автобус

В часы пик.

Я — старик.

Поворотился лицом ко мне глобус,

И я к материнской земле приник.

 

Целую ее, коснеет язык.

Земля, где твой целебный родник,

Где воды лермонтовского Кавказа,

Где икона нерукотворного Спаса?

 

Я живу, подземелий Крота гражданин,

Но мне не дожить до седин.

В будущей жизни я, может, стану херувим,

И уймется на земле зараза.

 

Из цикла «Державин и мой день рождения»

7 мая 1985

 

 

 

 

Борис Иванович и Ася Львовна

Утро.

Бабушка дала мне котлетку,

А сама проглотила таблетку,

У нее диабет.

 

Я не похож на скелет.

Если б поцеловать нимфетку.

 

Лежу с журналом «Часы».

Борис Иванович — ангел Златые власы

Живет в Ленинградском подполье

И сторожит лодки,

Надевая пилотку,

Крутит усы.

Он приехал ребенком из Испании

И погряз в литературной наркомании.

 

Он живет в старом доме

И читает псалмы на балконе.

Но Бориса Ивановича мы пером не тронем,

Он — прозаик в законе.

 

Лучше Асю Львовну похороним,

У нее глаза — два медных таза,

И из уст исходит зараза.

 

Ася Львовна встречается со мной с глазу на глаз

И хвалит мои стихи.

Так и слышу сейчас ее ахи да охи.

 

Ася Львовна говорит: «Хи-хи»

И спрашивает: «Сколько за последнее время вы

                                                 написали новой чепухи?

Я отмываю ваши грехи,

Василий,

Вы лежите в песке и пыли».

 

Ася Львовна меня совсем забыла

И Льва Овсеевича вновь полюбила.

Ася Львовна, с вами ли крестная сила?

А она шепчет: «На мыло Василия, на мыло».

Ася Львовна меня когда-то любила.

 

Она меня целовала мило.

А теперь подает холодно руку,

Нагоняя скуку.

 

Ася Львовна мне грехи отпустила,

Но вскоре меня забыла.

 

Ася Львовна ездит по гостиным и принимает гостей.

Бабушка, мне чаю налей.

Ася Львовна, приезжайте ко мне в гости скорей.

 

Из цикла «Державин и мой день рождения»

7 мая 1985

 

 

 

 

Чтение Белля

Утро чтения по-русски,

Глотая книгу за книгой.

 

Непрожеванные страницы Белля не лезут в горло.

 

То ли дело читали японцы

В день по листу бамбука.

 

Игра в бисер. Единая книга Хлебникова.

Где ты, книга-детка?

 

Все читают, чтобы проглотить,

А я читаю, чтобы переварить,

Чтобы книга стала Телом.

 

Набухают кровеносные сосуды —

Иуды,

Набухает печень —

Вечность.

 

Книга — стареющий в ФРГ Белль —

Прорастает в кончики пальцев.

 

Я держу зачитанную книгу Белля,

Затасканную девку

В объятьях,

Расстегиваю ей платье.

 

И вот начинаю читать.

Девица переводная мычит от наслаждения, что вышла в печать.

 

Непечатная книга

О Германии 45 года..

 

А в колхозах пухлые доярки-книги

Доят коров,

И читают их отцы газету «Сельская новь».

Изредка возлюбленные-ветеринары пускают дояркам кровь.

 

Недавно прочитал белую книгу литературной зимы —

                                                                                                Лермонтова,

Писателя северного

И на характер скверного.

 

В ней подвыпивший Грушницкий падает со скалы,

И Печорин навсегда уходит в страну мглы,

Где кружат самодержавия орлы.

 

С книгой надо обращаться на вы,

А не звать, как Пушкин, «женка».

Блок обращается к Фламенке: «Увы»,

Не отрывая от ее уст головы.

 

Из цикла «Никольский собор»

19 июня 1985

 

 

 

 

Время в 21 году

От чтения платонова я весь облинял.

Ночи оскал.

 

А он-то меня искал,

Надеялся найти,

Не сбиться с пути.

А я в то время за ухом чесал

И был в центре земли.

 

Где, платонов, твои корабли?

Они ушли,

И снежными вьюгами их большевики замели.

 

Свеча горела на столе,

Свеча горела...

 

А теперь весна.

Прорастает из сердец людских огромная сосна.

Ее лягушечья кожа-кора всем видна.

 

Сделать жгутик пора

И уйти в труд пера.

 

Большевики брали деревни на ура,

И отбивалась саблями белых мошкара.

 

Шел 21 год.

Время в провинции замедлило свой ход,

Пока разлагались вещи,

А в центре убыстрило.

Вознесся Петроград в выси.

 

В Петрограде Шуберта в шубе замерз талисман,

А в Москве сердце курсистки клюет вран.

За границей развивается амурный роман,

А в России грамотеет читатель-болван.

Он себя еще покажет,

Он слово-топор скажет

И отрубит Америке ухо.

Но Христос исцелит Америку.

 

Ничего не жаль было для друга —

России во время войны,

А сейчас права Америки ущемлены.

У Европы гнилые зубы.

 

А платонов по-прежнему простых людей любит,

Но в неурожай как назло рождаются люди,

И их голубь-хлебников голубит,

Разрисовывает голубой краской заводские заборы,

А маяковский футуристической кровью

Рисует плакаты для РОСТА,

Высасывая сюжеты из мозга.

 

На горизонте моря полоска.

Мандельштам пишет стихи из Ариосто.

Время остановилось. В чем загвоздка?

 

Где в нас опыт страдания провинции?

 

Из цикла «Культура Комендантского аэродрома

и Черной речки»

22 мая 1985

 

 

 

 

Культура Комендантского аэродрома
и Черной речки

С Вячеславом Ивановым на подушке

Лежу.

Не тужу.

 

Лучше бабушке сказку расскажу

Как тяжело было в расщелине ужу.

 

Я за светом зрачками слежу.

Зрачки-кристалл.

Я спал

 

И видел во сне лужу,

И жабу, кишки наружу.

 

Ничем себя в комнате не обнаружу.

Скоро ужин.

Скоро ужас — прогулка по проспекту

Мимо домов-скелетов.

 

Культура Комендантского аэродрома

И Черной речки

Постепенно расцветает.

Здесь Пазухин живет и Лена Шварц витает.

Здесь — тайна

Поэтических снов.

 

В Старой Деревне проживает Шельвах —

Эльф,

А дальше Любегин

Живет в доме-походной телеге.

 

Из этих мест мы никогда не уедем,

Никуда не переедем.

Здесь — дети,

Наша смерть.

 

На точеные рифмы приятно смотреть,

Кататься в машине «Победе».

Мы бредим.

Играет с небом твердь.

 

Кристаллы новостроек обследует зрачок,

Волчонок, червячок.

Пьют белки сок,

И чокаются пьяницы: «Чок-чок».

 

Здесь, по новостройкам,

Летает душа-мотылек.

Здесь Лахтинское болото, окурок, бычок.

Здесь Времени осенняя позолота

И девушек икота,

И роза щек.

 

Из цикла «Культура Комендантского аэродрома

и Черной речки»

28 мая 1985

 

 

 

 

История и Ленинград

Поэт в тоталитарной державе

Песчинка —

Крысеныш —

Тредиаковский.

История, куда ты идешь?

Если марксизм есть ложь,

Кого ты в супруги себе изберешь?

 

Может, наша поэзия в Ленинграде

Последние всплески,

Последние блестки.

 

Босая Муза идет вдоль дороги,

Минуя истории сугробы.

 

И если история в Ленинграде остановилась,

То и Муза остановилась на пороге,

Сидит, как буддийский йог, поджав ноги.

 

Страдание стекается к ней

С родины Елисейских полей.

Письма приходят —

История набухла кровью.

 

Или Ленинград превратится в Таллин,

В кунсткамеру?

 

Наверное, все же это будет город восточный

Полночью звездной,

Где жили поэты, пока не поздно.

 

Иль не вся история только слезы?

А миф-грезы?

 

История бежала в Москву,

И останавливается там постепенно,

Толчками

Старческое сердце.

 

Скоро Россия будет труп.

Убирайся на Запад, кто не глуп.

 

А здесь, в Ленинграде, с евангельской любовью

Прильни, Муза, к моему изголовью

И напиши «Записки у изголовья».

 

Завтра снесут Медного всадника

И вернется Евгений.

 

Завтра мы встретимся в церкви последней.

 

Из цикла «Культура Комендантского аэродрома

и Черной речки»

22 мая 1985

 

 

 

 

Хлебников

Читаю хлебникова,

Поэта последнего.

 

Сделать жгутик не спешу.

После диспансеру удружу.

 

Хлебникова тень вырывает из книги страницы,

Просит водицы.

 

Мне Урала каменный лоб снится.

По пустыне идет хлебников

С пулей в затылке

Сдавать бутылки.

 

Его друг — тиф.

А сам хлебников — обрыв,

Спит, нору себе вырыв,

И на теле зреет руки нарыв.

 

Хлебников бегает от большевиков по всей России,

Что раскинулась, рожая.

Но в России нет урожая,

И недалеко до Китая.

 

А хлебников тает.

Сколько он знает тайн.

Над Россией только что прошел японский,

                                                                 революционный тайфун.

 

А в степи колотун,

И друг замерзает,

Но хлебников его оставляет,

И уходит поэт во мглу.

 

На плече его стихов мешок,

И глаз-пчела пьет поэта сок,

И в комнате, где отдыхает больной поэт,

Снижается потолок.

 

Кружится белый орел над Россией

И арестовывает хлебникова.

 

А в тюрьме хлебников не ест.

Недолго продолжается арест.

Звонят благовест.

 

Тело хлебникова набито стихами

Вперемежку с кишками.

 

Тело хлебникова ушло в землю,

И вырос василек голубой — заболоцкий,

Чтобы ходить в хармса сапогах

И курить папиросы

И гоняться за курсисткой остроносой,

Что испытывает девичий страх.

 

А хлебников все прорастал

То тут, то там

Цветами поэтов,

И поэты эти не канули в Лету,

 

Пережили 30-е годы,

Дождались хрущевской весенней погоды,

Когда на Украине

Мимо мазанок

Летают эскадрильи хрущей.

Бабушка, мне чаю налей.

Смеется хлебников-март.

На волосы ему садится персидский жук

И перестает жужжать

На теле поэта хорошо насекомым отдыхать.

 

А я закрываю тетрадь,

И хлебников уезжает на БАМ,

Чтобы читать там Коран.

 

Из цикла «Культура Комендантского аэродрома

и Черной речки»

22 мая 1985

 

 

 

 

Поэты

Клекот раненного ницше орла

В горле у вячеслава иванова

Слышу сквозь столетие снова.

 

Его слова —

Пластинки игла.

Его теургия мила.

 

Она меня спасла

От краха слова.

Я читаю вячеслава иванова снова и снова.

Я — матиевского Иегова.

 

Сладок путь по пустыне поэзии.

Слышны песни вещие.

 

Вот сокол-пушкин

Взлетает с руки Александра,

Ищет нового хозяина — Николая.

Обмолвившись раем.

 

Вот баратынский прямой

Идет неузнаваем.

И нарядился тютчев зеленым попугаем.

 

Вот некрасов — поэт черный

Делает истории аборты.

 

Вот фет —

Скелет.

 

И блок —

сноб.

 

Всем поэтам не хватает карет.

Всех поэтов пихают в сугроб

Белые и большевики.

Поэты пьют с тоски.

 

Вот кузмин —

Херувим.

И хлебников,

Он всегда один.

Над головой кузмина нимб.

 

И наконец, вячеслав иванов,

Который сказал много слов.

 

В лесу звенит комаровский.

И мандельштам

Пишет драмы.

 

И анна ахматова

Простуду в Петербурге схватывает.

 

В 17 году умирает Петербург-актриса,

И пьют поэты кумыс.

 

В 44 году войска переправляются * Вислу.

Тогда родилась Елена Шварц,

Чтобы стать поэтом на века.

 

Из цикла «Поэты»

31 мая 1985


* Так у автора. - Ред.

 

 

 

Миронов. З.

Милый Саша Миронов звонил мне по телефону.

Голос его похоронный,

Голос его комариный.

 

А сам Миронов — длинный.

Глаз во лбу горит стеаринный,

Глаз одинокий.

Миронов — поэт одноокий.

 

А как человек он одинокий.

Крадется полночью звездной к моим дверям.

Какой срам!

 

А я поэт многоточий,

Мухи мне выели очи.

 

Я поэт квадратный,

А Миронов поэт аккуратный,

Напивается в парадной

И лезет целоваться,

Понимая так советское братство.

 

Но к Миронову лучше не соваться.

Он, наверное, умеет драться

И не выносит панибратства.

 

Я для него рукопись переперчил, перепечатал,

А затем от берегов Эллады — от его стихов —

В лодке отчалил.

Миронов же — поэт печали —

Кричал, чтоб я остался

И чтобы развеяться, раздевался.

 

Миронов в Азии не был,

А если бы был, его бы ужалил скорпион

И раздался звон времен.

Меч его уснул. Пора. Победа.

 

Я — поэт-гнида

Закажу по Миронову панихиду,

И ему не будет обидно.

А мне будет больно и стыдно,

Когда я распущу японский веер крови по ветру,

Закрою им лицо-кокетку

И умру,

Уйдя во влажную дыру.

 

Из цикла «Поэты»

31 мая 1985

 

 

 

 

Ася Львовна

Ася Львовна — курица,

От света жмурится.

 

Лев Овсеевич сутулится.

Они вдвоем идут по улице

 

Ко мне в гости,

Глодать кости.

Ася Львовна живет на погосте,

 

Читает драмы,

А вокруг нее витают современные Мандельштамы.

 

Ася Львовна не прочь посплетничать

И пококетничать.

 

Она обожает Геннадия Трифонова

И читает Юрия Трифонова.

 

Каждый день она умывается,

Чистит зубы и одевается.

Рядом муж ее - заяц.

 

Ася Львовна мне кланяется

И над стихами моими насмехается.

 

Я у нее был,

Но водку не пил.

 

Асе Львовне я мил,

А Льву Овсеевичу постыл,

Потому что за столом курил.

 

Ася Львовна боится повторения 37 года,

Потому что она — природа.

 

Ася Львовна нянчит меня — урода,

Стихи мои перепечатывает,

За меня в издательстве «Аврора» ратует.

 

Но это меня не радует.

Лишь приезд ее ко мне меня обрадует.

 

Ася Львовна — моя отрада,

Покорять сердца поэтов рада,

Поэтов Ленинграда.

 

Ася Львовна — курица,

От света жмурится

 

Из цикла «Поэты»

31 мая 1985

 

 

 

 

Прощание

                       Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!

                       Мне страшно... И на жизнь гляжу, печален вновь,

                       И долго жить хочу...

                                                  А. С. Пушкин.

 

Все, что вижу, вижу в последний раз.

Зренье мое — алмаз.

 

Прощаюсь с священником, что читает нравоучения.

Прощаюсь в воскресенье.

 

Это день последний.

Правда, я ушел с обедни.

 

Неужели за гробом не увижу уже ничего?!

Зренье ЗДЕСЬ так ласкают цветы,

И девушки обращаются ко мне на ты.

 

Неужели память сотрется.

Свиток истории моей разовьется

В руках Человека-колсдца.

 

Но Христос ведь помнит на небе Апостолов,

Они в его длани звезды.

Молиться Христу никогда не поздно.

 

Длится пышный июнь,

И зренья плоды налились,

Оттягивают ветви вниз.

 

Зрение мое полнится чудом жизни.

Я прощаюсь с предметами,

Накладываю на прикосновенье к ним вето.

 

Какое чудесное лето!

Жизнь в пожаре-разгаре,

Я в ударе.

 

Но картины современных авангардистов-мастеров

Говорят, что мы встретимся с ними вновь.

Они — прорубь.

А сам мастер — голубь

 

В Ноевом ковчеге.

Пора подумать о ночлеге,

 

Когда наступит зима,

Когда зренье станет, словно тела тюрьма.

 

Я прощаюсь со всеми,

С цветами, людьми и запятыми в тетради,

Что выстроились на военном параде.

 

Зренье-яблоко ищет последней награды —

Дев листопада.

 

Из цикла «Прощание»

11 июня 1985

 

 

 

* * *

Вспоминаю «Осеннюю сонату» Бергмана.

Тянутся дни.

 

Мы в комнате одни.

Пошлю стихи Майклу

По телетайпу.

 

В постели меня ожидает тайна.

Я, раздевшись, лягу в кровать,

Чтобы спать и чихать.

 

Читаю Федорова, философа, утраченного, словно ять,

Современностию.

Делаю жгутики

И чувствую себя скверно.

 

Пойти бы на Лахтинское болото

Опохмелиться,

Созерцанием тростника упиться.

 

Возле болота пивные ларьки,

Словно на берегу реки.

Выпить пива с тоски.

 

Вспоминаю, как на вечер в Союзе писателей приходили панки,

И поэты пировали на скатерти-самобранке.

 

А теперь я на диване

Пьяный.

 

Звоню Миронову.

Голос его усталый по телефону.

 

Он крутит болты,

И обращается с кочегарами на ты.

 

День прошел.

Сел на ветку орел,

И чья-то душа спустилась в Шеол,

И ямщик крикнул: «Пошел».

 

Я же стихотворение изобрел,

От людей в тайгу слов ушел.

 

Дева уехала на Валаам,

Дева любовных ран.

 

Вечер, и я курю сигареты «Югославия».

Делаю жгутики, превращаясь в пролетария.

 

Из цикла «Прощание»

11 июня 1985

 

 

 

 

День

Федоров ставит в тетради кляксы.

Я — подобие девочки-плаксы

 

Читаю Федорова,

Чай крепкий пью,

Тело мое кончается на «Ю».

 

Сегодня поеду за деньгами.

Над психбольницей развевается красное знамя.

Жизнь моя в разгаре,

Церковь покинута мной,

Туда ходят прихожане

На водопой

Веками.

 

Я в квартире один.

Над головой моей нимб.

Бабушка уехала в Павловск,

Со мною она рассчиталась.

 

От нее ничего не осталось.

Какая жалость!

 

Буду читать Федорова целый день,

А потом опущу ресниц плетень,

Усну,

уйду ко дну.

 

Может, Смерть ждет меня в этот день,

День прозрачный.

Кораблей мачты.

Мысли мои набекрень.

 

Желаю всем поэтам удачи

И плачу,

И на лицо ложится тень.

 

Я — Хозяин квартиры

С тараканами в дырах.

А во сне я — вампир,

Сплю, присосавшись ко сну,

Забываю свои предыдущие жизни, за одною одну.

 

Федоров-книга шевелится рядом,

Одетая зеленым нарядом,

Книга-наяда.

 

Душа моя поэтов видеть была бы рада,

Поэтов Ленинграда.

 

Из цикла «Прощание»

11 июня 1985

 

 

 

 

Комендантский аэродром

Безумный вечер

После пива и встречи.

Святой дух овечий.

 

Безумное состоянье.

Комната — это расстоянье.

 

Открою сладчайшего Белля-Иисуса.

Книга пахнет вкусно.

 

Я живу на стороне южной.

Я живу на родине жемчуга и коралла —

Комендантском аэродроме.

 

Здесь статуи Командора не хватает,

И дома-ледышки в глазах тают.

 

Здесь, в Удельнинском парке, местные Кижи.

Здесь — жизнь.

 

Автобусы спешат в Коломяги

По шоссе серой бумаге.

 

Здесь, на Лахтинском болоте, прорастают души-камышинки,

И под ветром легко дышится.

 

А на горизонте лес

Касается плавниками хвои звезд.

 

В Новую Деревню идет поезд,

О пассажирах не беспокоясь.

Он везет нашу юность и старцев — нашу совесть.

 

На улице Школьная

Стоит дом четырехугольный.

В нем живет Елена Шварц,

Поэтесса, написавшая сборник «Сумерки».

Ее душа зажата в слов сладчайшие тиски.

 

Раскрывает ее уста изнутри, словно бутон розы

                                                                         часовая пружина,

Только греческий Логос невинный.

 

Она — Диотима

Для Сократа — поэта-побратима.

 

Иногда она Аспазия

Для разнообразия.

 

А на чтении она сирена

С лотосом забвения в руке.

Слушатель-Одиссей

Кричит: «Развяжите мне веревки скорей,

Чтоб умереть у ее ног на песке».

 

Она готовит в кубке для встречи Цезаря змей.

 

Из цикла «Никольский собор»

19 июня 1985

 

 

 

 

Сон о предсуществованьи

Помню во сне о предсуществованьи.

С прошлой жизнью расставанье.

Вот я бегу вдоль путей трамвайных

Мимо Обводного канала.

Ангел сидит в затылке.

Заплетаются ноги трупа пылко.

И вот труп, запнувшись, падает:

Ангел выходит на свет,

Покидая скелет.

Там, за трамвайным мостом через Обводный канал,

Совсем иная страна,

Небо ночное,

Башней зубцы и минарет,

Город германский братьев Гримм.

Но ангел в ужасе, что крылья бьются без тела.

Труп ангела без головы лежит на асфальте.

Помню, как отделилась душа от тела,

Помню, как труп бежал.

И ангел ладонями голову сжал,

Персты вложил в уши,

Чтобы не слушать,

И полетел по коридорам сна бить баклуши.

 

Из цикла «Никольский собор»

19 июня 1985

 

 

 

 

Греческий круг

Богиня Афина Паллада

С копьем и щитом

Живет на Олимпе

И грозит лесов нимфе.

 

О, боги,

Недотроги,

Вы видели ли человека Христа,

Когда перст прикасался к устам

В знаке молчанья?

В Гефсиманском саду ангел-вниманье.

Христос молится по ночам,

Чтобы минула Чаша.

Но Отец жестокий

Наливает сок цикуты, и Христос-Тантал пьет,

И потом его рвет.

Так история совершает свой круговорот.

От Никарагуа к Афганистану, а потом к острову Пасхи.

Американская госбезопасность за миром следит в опаске.

И вождь индейцев где-нибудь в Монтане

Рассказывает своему народу сказки

О хлебе, о небе,

О том, как плавают рыбы у него в теле.

Советский Союз осваивает Сибирь-Аргентину.

Идет за сохой по целине мертвый Хрущев.

И Давид стреляет из пращи

В голову Голиафа — европейского пацифиста.

В мире подметено чисто.

Бога ищи, не ищи,

В мозгу остается одна Дата Распятья

И пифагорские числа.

 

Из цикла «Никольский собор»

19 июня 1985

 

 

 

 

«Даная»

Вот я снова у Никольского собора.

Он открывается глазу неожиданно ново.

 

Словно снова лежит передо мною «Даная»,

Но разорван холст до самого горизонта.

 

Вот входит в выставочный павильон литовец.

Для нас он то же, что для американцев мексиканец.

И спрашивает: «Какая здесь самая дорогая картина?»

У служительницы невинно.

 

Она указывает на «Данаю» —

Она висит с краю.

 

Литовец похотью к ней ужален,

Выхватывает пузырек с синильной кислотой

И швыряет на холст звериной рукой.

 

И «Даная» умерла,

Ее убрали из зала.

 

Больше не ждет она, нагая, Зевсова дождя,

Больше с похоронами медлить нельзя.

 

И оставшийся в живых амурчик плачет

И стреляет в опустевшую постель наудачу.

 

Краски смешались,

И золотистое тело Данаи растворилось,

Потом покрылось.

 

Да, насильник-литовец

Был, словно какой-то чухонец.

 

Он отнял у Зевса добычу,

И в него теперь пальцами тычат.

Картина стоит 800 тысяч.

 

Мы с Девой плачем,

И я целую у нее Элен плечи,

И мне кажется, что повторяется «Данаи» вечность.

 

«Данаю» отравили синильной кислотой.

Постой, литовец, постой.

 

И Рембрант встал из гроба

Сурово,

И написал на лбу литовца:

«Тебя будет судить Иегова».

 

Из цикла «Даная»

27 июня 1985

 

 

 

* * *

Однодневная разлука

Под небом Мирового Зла.

Россия сошла с ума.

 

На заводах работают сталевары,

Промасленные, словно бараны,

И радио проверяет умы на прочность.

 

А тебе выели очи

Сомнения в моем эгоизме.

 

Но только свистни,

И мы встретимся снова

В доме-подкове.

 

Но лучше на лоне

Природы, где кроме

Нас нет никого,

Где третий лишний — в бутылке вино.

 

Зачем мы расстались

На долгий, пасмурный день,

И когда отцвела сирень?

 

Тело твое — куст сирени.

Ты прощаешься с своим поколением

И превращаешься постепенно в Елену.

 

А вокруг тебя моря пена.

Ты решаешь о незабудке теорему.

 

Длится тяжелый день,

И ожидание расцвело, как сирень

В прогулочном дворике на Арсенальной,

Где я проводил годы жизни опальной,

А тебе в это время удаляли миндалины,

И пахло миндалем,

И рука покоилась воробьем.

И ты завтра приедешь в мой дом,

Где через столетие мы оживем.

 

Помню прощание.

Лицо изображает отчаяние.

Все смешалось: Чернышевского дворец хрустальный

И сталинский дом.

 

И ты тоже будешь там, за горизонтом,

Куда не достигают мои слова,

Но туда катится моя отрубленная голова.

 

Из цикла «Даная»

27 июня 1985

 

 

 

* * *

Дева ушла на восток

Пить из березы сок,

Оторвался от ее руки лепесток.

 

В Летнем саду укромный уголок

Нас привлек,

Мы сели на скамейку

И жизнь моя была копейка.

 

Ты прикоснулась ко мне

Во сне,

Ты погладила шершавый пергамент моего лица,

И мне открылась пустота.

Дева степей уже не та.

 

На мгновение ты умерла,

И белый лебедь кивнул тебе

Из пруда,

И ты ожила во сне,

И случилась беда.

 

Произнесла ты слово одно: «Никогда»,

И упала твоя звезда

Из прошлых прогулок

По переулкам.

 

На лице твоем не таял снег,

И в дворцах умирал похожий на Пушкина человек.

 

Знаю, ты оставишь меня одного,

Чтоб повторился мой сон.

Дева поплачет после моих похорон

В конце времен.

 

Где-то в Америке самоубийца прыгает с моста,

И повторяется в сердце пустота,

И несется в космосе Земля без креста.

 

Что же хочется мне сохранить?

Этих слов бессвязную нить?

 

Отношения людские умирают,

Но любовь после смерти оживает

Девой за стеклами зданий,

Амурчиком разбитым в канале.

 

Жизнь на грани смерти полна,

И шумит на закате листва.

Дева ушла, и не вернется нежность ее целующего рта.

 

Из цикла «Даная»

27 июня 1985

 

 

 

* * *

Осталась от тебя

Свежевспаханная земля.

Человек — это тля.

 

Помню Летний сад.

Амур и Психея там молчат

И скидывают одежду до пят,

Светится их тело-виноград.

 

И в глубине аллей

Притаился шелест шагов и шорох тополей.

Там расставлено столько бюстов-зверей.

 

А теперь грустно,

Бессмысленно и скучно.

Дева на востоке страны убирает капусту.

 

Нет ничего лучше,

Чем переливать пламя осязанья из уст в уста,

Когда расправит свои дрожащие лепестки немота,

И скорбно опустятся уголки рта

У Девы

Несмелой.

 

Я одиноко брожу по городу.

Думаю о сикхских террористах,

На душе чисто,

Но жизнь моя без смысла.

 

Переливалась прическа Девы гранями аметиста,

Спадала с души короста,

И все казалось просто —

Спать в одной постели

И целовать между ног звезды.

 

А потом я запомнил лишь слезы,

Спас-на-крови,

Где мы шли,

И за решеткой дворцы

Стирали с твоего лица черты

Потусторонней любви,

И в горле щелкали слов соловьи,

И двигались ноги твои

Мимо церкви, не касаясь земли.

 

А потом мы под землю ушли,

И остался город пуст,

И ты умерла за окнами дворцов,

Сгустилась твоя кровь,

Дева, кожи разорванный шелк,

И я навсегда, махнув на прощанье крыльями бабочки,

                                                                                                           ушел,

А ты погрузилась в письменный стол,

И я черчу иероглифы

О воскресении в смерти Девы.

 

Здесь, за окнами домов, когда-то так любили.

А теперь только пыль

И толп изобилье.

 

С некрасивыми лицами,

С чужими повадками,

С развратом украдкой.

 

Город снова населен,

В нем так и не побывал Наполеон.

 

Борис Гройс в Мюнхене пишет о языке

На цветка лепестке,

А твоя жизнь висит на волоске.

 

И Татьяна Горичева продает индульгенции

Девственницам.

 

А я живу в словесной нише,

Что образовалась от твоего вынутого камня.

 

А ты в скитаньи,

Ты любишь на расстояньи,

Наверное, как и я эти зданья.

 

Из цикла «Даная»

27 июня 1985

 

 

 

* * *

Когда я еду по Ленинграду,

Я вспоминаю тебя,

Будто ты притаилась за стенами —

Еленами,

И три недели вянут цикламены.

 

Нева, словно вена,

Дышит,

Меня слышит,

И мне кажется — я на Памира крыше.

 

Может быть, ты умерла.

Но зачем ты оставила столько тепла,

Погрузилась лицом в зеркала?

 

Помню слово твое: «Никогда».

Это слово — игла.

Я в бессмысленном мире

Помешался на Деве и на Зеленском-вампире,

И пою по ночам в клире —

Киеве.

 

Зачем ты покинула меня для бессмысленной жизни,

Для бессмысленной дружбы —

Службы?

Лучше бы я занедужил.

 

Со мной твоя нежность

И стен Комендантского аэродрома белоснежность.

Где-то сейчас Брежнев?

 

Зачем мы расстались,

На две половинки распались?

У тебя — сердце, у меня — фаллос.

 

Как бы что-нибудь со мной не случилось,

Как бы истина смерти мне не открылась.

Крыло от голубя оторвалось

И заметалось

В металлическом воздухе.

 

Лицо твое китайское

Я помню, по городу скитаясь.

 

Из цикла «Даная»

27 июня 1985

 

 

 

 

Дом Ирины Александровны на Ржевке

Ирина Александровна осторожно срезает ножницами

                                                   синие дельфиниумы.

Дом ее похож на клинику.

И синий ирис.

Лепесток его испещрен, похож на иероглиф-пантеру.

И трем кошкам не хватает на обед крыс.

 

Дом ее — дом Плюшкина.

Запустение отражается в зеркалах и огромных иконах.

И в дикой зелени, окружающей дом, мне приятно

                                                                                и странно,

Будто я только что вышел из лондонского тумана

И попал в рай, где кошки поют: «Осанна»,

А рядом дом Коли Васина — Кана.

 

Ирина Александровна за столом сидит.

Индийский чай перед ней стоит.

Она красиво говорит

Про открывающийся из окон вид.

 

А дельфиниумы уже на столе

Стоят в тепле.

Похожи на животных оне —

 

Цветки,

Как перламутровые раковинки.

 

И кошка Пуговица на кухне

Ест рыбу.

Они с Ириной Александровной друг друга любят,

И кошку ждет дыба.

 

Ирина Александровна говорит, что за меня боится,

И опускает ресницы.

Прием ее длится

В русской второй столице.

 

«Лучше ничего не пишите, — говорит она

И подливает мне вина, —

А молитесь Богу,

Нюхайте ирис, не подходя к брачному чертогу.

Лучше — через игольное ушко дорога».

 

Мы говорим.

Кошки начинают шарахаться от нас

Через час.

Дельфиниум в вазе еще не угас,

И ирис распускается на час,

Нежного разговора час.

 

В зеркале отражается моя спина,

И кажется, между мужчиной и женщиной никогда

                                                                                не будет война,

Потому что комната разговора

Цветами живыми убрана.

 

И от вина

Цветы и кошки

Перемешались в глазах немножко.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

* * *

В Ленинграде художники и поэты живут в своих норах,

Сходят со сцены,

И выращивают детей с женскими лицами цикламены.

 

Здесь я бродил по городу-перстню

С кошкой на поводке

Вдоль Летнего сада к реке.

 

Стоит ли вспоминать?

Чтоб записать в тетрадь?

Чтобы читатель грядущий пришел в нее спать?

 

Стоит ли жить?

Может, за смертью ждет меня двойник-нарцисс,

 

И я сольюсь с его лицом

И стану Отцом.

 

Наши прогулки вдоль Летнего сада умрут.

Знаю одно: награда ждет ТУТ,

Если поцелую изумруд.

 

Что говорили твои в трещинках губы,

Оказалось в извилинах моего мозга,

Но тоска-удав заслонила звезды.

Что мои чувства?

Вспоминать о них грустно.

 

Но страшно умереть.

На стену ТАМ всю вечность мне смотреть.

Ослепнут цветы, умолкнут голоса,

Раскроются небеса.

 

А пока осы сосут мой мозг.

Сколько я выкурил папирос,

Пока к пишущей машинке не дополз.

 

Я умру, и все умрет со мной.

Как зренье оживало, когда шли волхвы

За Вифлеемской звездой.

 

Зренье прежде радовалось дворцам,

А теперь люди разбредаются по лесам,

И умирает в музее Тициан.

 

Правда ли, остался еще смысл

На донышке пивной бутыли?

Правда ли, шелковые сети не порвались?

Правда ли, губы твои еще не остыли?

Правда ли, в этом городе люди когда-то были?

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль-начало августа 1985

 

 

 

 

Лебедь и Орел

Ирина Александровна — пожелтевшая мимоза

Обсуждает с Асей Львовной мои стихи.

Ей нравится, как я пишу,

Как зрачками за Девой слежу,

Но лицо ее от страха за мою судьбу изображает ужас.

 

А Ася Львовна вся нараспашку,

Наружу,

Меня по телефону обнаружила,

Говорила, пока к телу не прилипла рубашка.

По комнате ползает ее муж-букашка,

А она пташка.

 

Описанье моих стихов готово у Аси Львовны для письма.

Не сошла ли она с ума?

Скоро она про меня напишет тома

И издаст их в Париже,

У Горичевой под крышей.

 

А Дева мне не пишет.

Где же она?

Она убирает капусту, словно пчела,

И над Гарднером тяжело дышит.

Она на востоке страны, а не в Париже.

 

Словно ее я вижу.

Словно повторяется Летний сад,

Где навозными кучами люди сидят,

И мы вдвоем

По Летнему саду плывем,

Целуем друг друга в водоем,

 

Где лебедь белоснежный

С шеей грустной

Клюет мусор,

И ему не вкусно.

 

Он за оградкой,

И двуглавый орел нарисован мальчишкой украдкой.

 

Лебедь не умирает,

На восток не улетает,

Он сохраняет

Одиночества тайну,

Гость в Летнем саду случайный.

 

А двуглавый орел печален,

Потому что разрушаются города зданья,

А Дева печальна,

Смотрит на лебедя

Древнего

И прутик осины грызет.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Паутина

(мысли в стиле Наташи Ростовой)

 

                                                   Вещи говорят о моей старости

 

Познакомился с будущим сотрудником госбезопасности,

И теперь моя жизнь в опасности.

 

Ткется вокруг меня из воздуха паутина

Его двусмысленной мысли,

И кажется, шепчет он мне: «Мы вас вышлем».

 

Я пил с будущим агентом в шалмане пиво,

Он выглядел очень красиво,

И качалась перед моим лицом паутина.

 

А потом я вернулся домой, сел у стола,

И паутина меня всего обволокла.

 

Я стал размышлять о вещах:

О кружках, окурках,

Но вещи со временем играли в жмурки.

 

Вот простынь. Почему она такая, а не другая?

Почему она белая, а не голубая?

 

И все вещи древние,

И я словно вырос в деревне.

 

Словно древний мир приблизился к лицу,

И я послал в воздух просьбу Отцу.

 

Словно время после встречи с кэгэбешником остановилось,

И пыль на столе искрилась.

 

Что означают вещи,

И куда ведут трещины?

 

Почему висит на окне цветок?

Почему мерцает окон сок?

 

Древняя, как Саваоф на Синае, паутина бытия

Обволакивает меня.

 

Словно меня-шар толкнули,

И я получил от кэгэбешника грубую пулю.

 

Почему вещи молчат?

А если говорят, то что?

Это знает один Никто.

 

Знаю, они говорят о старости,

Которая касается моих пальцев.

Эта старость у них в сердце.

 

И электрический свет, как слово Ленина:

                               «Да будет свет» древний,

Горит над последней деревней.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

* * *

Снятся мне глубокие сны

О конце времен,

Где торчит Арсенальная-пион.

 

Я просыпаюсь —

Раскрывается тысяча глаз стрекозы,

Тысяча фиалок раскрывается в тысяче зрачков,

А над ними — небесный покров.

 

Пробуждение,

Словно погребение.

Я каждое утро справляю на земле новоселие.

 

Я просыпаюсь,

Беру в руки «Анну Каренину»,

Женщину, приехавшую из деревни

В город наш древний.

 

Листаю потихоньку белые страницы,

На которых рука Толстого готова родиться.

 

И комната полна сигаретного дыма,

Который уходит мимо лица, мимо.

 

А на стене висят картины.

Зренье скользит мимо их, мимо,

К окну

И прижимается зрачком к стеклу.

 

Скоро меня сошлют на Северную Двину,

Дадут в руки пилу,

И укажут рукавицей на сосну.

 

А пока я у комнаты в плену,

Смесь Баратынского, Высоцкого

С Джоном Ленноном и Иосифом Бродским —

 

Так меня подстригли.

Помню, волосы мои под ножницами гибли,

И я постепенно превращался в хохла

Из битломана,

Пьяницы и наркомана.

 

К сожалению, по утрам меня не ожидает ванна,

Чашечка кофе и кусочек барана,

А приходится есть манну,

 

Курить не «Ронхилл»,

А «Шипку».

Я бы запил,

Но денег мало шибко.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Самоубийство на Арсенальной

Помню на Арсенальной самоубийство.

Сбежались люди, и началось над несчастным

                                                      человеком свинство.

Глаза его — два аметиста.

 

Помню это,

Но боюсь вступить в храм,

Чтобы не запачкаться ногам

О платья прекрасных дам.

 

Придется ли еще встретиться ТАМ?

За горами, за лесами

Я встречусь с безумно-голубыми глазами

Моей няни.

 

Сознание оборвется,

И кровь прольется,

И в глазах застынет по склоненному врачу —

Кирпичу.

 

А я не кричу,

Потому что нить моей жизни все еще ткется.

Парка — Ася Львовна прядет мою нить

И хочет много говорить.

 

Меня никому не убить.

Кровь моя давно застыла

В серебристых, белых жилах.

 

Там, за смертью,

Откроется дверь,

И впустит меня

Паучья семья.

В паутине бытия запутался я.

 

Из тела не вырваться,

Можно только кровью пролиться.

 

С гласом «Боже, Боже, на кого ты меня оставил»

Предлагают по сей день вино в Кане.

 

А в Иерусалиме

Живут жиды — по земле пилигримы.

 

А на Арсенальной

Самоубийца дал Богу обет хрустальный

Покончить с собою в спальной.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

* * *

Тех, кто умерли, не встречу уже никогда.

Их касание рук — лебеда.

 

Их лица в памяти сохраняются,

Но время течет, и они изменяются.

 

Помню, лицо, круглое, как луна,

В приемном покое Кащенки.

Ты показывала на душу свою

И отогревала меня-змею.

А теперь я старею и пью.

 

И ушел в прошлое юный мир,

Когда босая шла ты по берегу моря.

Кожа моя — горе.

 

Кажется, мне ничего не нужно,

И я не мечтаю достать жемчужину.

 

Кажется, я похоронен

У эпохи на склоне,

И меня не тянет к Иконе.

 

Церковь осталась в прошлом,

А с нею и мечты о невозможном.

 

Старческая плоть моя растеклась по комнате пятном тела.

Жизнь где-то продолжается, но что мне за дело.

Я один в мире целом.

 

Где-то бродит девушка-церковь,

Но в 20 веке рушатся храмы столетий,

И культура, словно комната на рассвете,

Где вещи — мои дети.

 

И не надо книг,

Потому что чтение не переходит в крик.

Бродит по странице живой язык.

 

Я отойду туда,

Куда не ходил никогда.

Арсенальная в жизни моей горит, как звезда.

 

Там в последний раз я видел тебя,

И казалось, как выйду, будет жизнь, а оказалось иначе.

Душа молчит, а не плачет.

 

Будущее безнадежно,

А настоящее пошло.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Размышление после пива
о сельских священнослужителях

На асфальте лежит тень шагов людей, что прошли.

Летят асфальтовые соловьи.

 

Я иду в бытии

Вдоль земли

К пивному ларьку,

Что расцвел хризантемой на углу.

 

Муха садится на губу,

И глаза мои смотрят на зелень

Тугую

Деревьев.

 

А я Деве верен.

В голове моей мысли о смысле деревьев.

 

Что означает трава?

Она чуть жива.

 

Что значат нежные девочки,

Чьи веки, словно скорлупа ореха в лапах у белочки?

 

Люди касаются меня плавниками,

Но я от толпы не теряю сознанье,

Что у пивного ларька ждет меня тайна.

 

И вот пивной ларек.

Напьюсь, только дайте срок.

Глоток, ну еще глоток.

Зеленый змий сознание мое развлек.

 

Вот в сердце входит Бог,

Бог — дюймовочка, сознание Его — лепесток,

Он на ладони держит уголек

И смотрит на Восток.

 

А рядом пьяницы

Целуются и обнимаются,

Падают, встают и шатаются.

По улице идет женоподобный Блок,

 

Грустит о Незнакомке

У фонтана кромки,

Покупает ей конфет кулек.

 

После пива я обмяк,

Словно наелся кулебяк,

И пошел в комнату, чтобы воздух-зеркало

Меня по носу щелкало.

 

Вечером пойду в церковь —

В Английский клуб священников-растяп,

 

Что прогнусавили Россию

Большевикам,

Пока с попадьей херес пили.

 

А в сталинские времена их косой косили,

И они босиком ходили

По Руси

Синей.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Дева и Миронов

Получил свои деньги,

Нарисовав нолики и связав веники.

 

Я их брошу в храм на пол и удавлюсь.

Эту историю знают все наизусть.

 

А теперь прочь грусть.

Теперь напьюсь.

 

Буду валяться в канаве

И целовать травы.

 

Я пойду в шалман,

Где пьяниц орава,

Меня встретит кэгэбешник-шаман.

 

Мы скинемся по рублю,

И вот я с кэгэбешником пью

И на вторую культуру плюю.

 

Но это мечты.

А где же ты?

Тебя увезли в Кресты.

Ты ехала на воронке,

И за тобой разводили мосты.

Ты плыла в челноке.

 

Проводив тебя, я был в тоске.

Ты ведь только прикоснулась к моей руке.

Исцеляя меня,

Тенями умерших населяя,

И открылась мне тоска без края,

Словно открылась дверь, ведущая из сарая.

Но ты не вернулась из Уругвая.

Ты какая-то стала другая

И не грешница, и не святая.

Там, за облаками,

Ждет меня тайна.

Ты от меня на большом расстояньи.

Губы жаждут лобзанья.

Очи ждут в любви признанья.

Волосы пахнут парижскими тайнами.

Но улыбка твоя — не улыбка эпохи Сталина,

Она слишком печальна.

 

О, как хочется тебя поцеловать

И лечь рядом в кровать,

Спросить: «Что, сердечко,

Мне скажешь?

Сними с ноги колечко.

Меня ты очень сим обяжешь».

 

Ты появишься перед моим лицом

С глаз хрусталем.

 

Мы хрустальную воду пьем

И идем в мой дом.

 

А потом ты на диване

Слушаешь о моих похождениях в Кане.

Спит Есенин в стакане.

Воскресение меня врасплох застанет.

 

...........................

Так, Мария Вечора,

Мы простились в конце коридора.

И ко мне пришел Миронов

Со стихотворением двухтомным,

С животом огромным.

 

Он вынашивает стихи девять месяцев.

А от меня рождается только плесень.

Мы — поэты-девственники.

 

Миронов родился в Китае

Из ношеного белья.

Человек — это тля.

 

Его, ягненка, носил на раменах отец,

А мать тем временем вязала чепец.

 

Потом он переехал в Японию

И полюбил девушку стройную.

 

А теперь у него дети,

Которые ползают по паркету,

И жена-газель,

И в голове литературный хмель.

 

Я вынашиваю стихи нескольких недель,

Забеременев от случайных прохожих,

А он несколько лет,

Потому что он великий поэт.

 

Скоро Дева придет

И элегию мою прочтет.

Я у ее ног свернусь, словно кот,

Зажмурю глаза,

Чтобы она не видела, что в них блестит слеза.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Клуб-81

Молодежь неофициальной культуры

Собирается в Клубе,

Играют на гитаре, поют романсы,

А потом начинаются танцы.

Не к чему придраться.

 

Произносятся речи,

Что в СССР подорожали церковные свечи.

Все говорят на разных наречьях

Словно Апостолы Запорожской Сечи.

 

А за окнами дворик, где пятилетняя девочка-вечность,

По улицам едут дамы и их кузнечики.

И вывеска «Аптека»,

Где люди в белом сорняками лечат,

Где выдирают вместе с зубом верхнюю губу.

 

На верхнем этаже едят рагу,

Над двориком звезды играют в беспечности.

А в Клубе до ночи, до крика «Ау!»

Продолжаются танцы,

А потом к луне приставляют лестницу

 

И лезут на небо,

Разъезжаются по проспектам,

Облитые лунным светом.

 

И неприбранная комната Клуба

Остается подобием трупа,

Что, выброшенный из могилы, лежит на берегу.

 

А я сажусь в машину,

Поцеловав на прощанье у девушки глину

Ее руки,

Пересчитав ее добро-позвонки.

 

Мы встретимся снова, только позвони

В следующий день, в воскресенье,

В день, который для нас стал осенним.

 

В Клубе студенты-террористы и русские девушки

Играют на баяне,

Растворяют элегию мозга в стакане,

Растворяются в океане

Любовных признаний.

 

Девушки уходят в народ.

Юноши делаются акушерами.

Служители Муз и Венеры

Лицами серы.

Страна же входит в порт.

 

Плывем. Куда ж нам плыть?

Дрожит тонкая нить,

Красная пуповина,

Связь с официальной тиной.

 

В Союзе писателей прозаик

Пугачев и поэт Стенька Разин

Напиваются до безобразия,

Продолжают БАМ кормить.

Земля сходит с орбит.

Раскрывает пасть кит,

Но Иона, сжав зубы, молчит,

И Ниневия мажет больные глаза лечебными мазями.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Церковь

Бабушка прислала мне зефир.

Мне открылся целый мир,

Состоящий из вещей-дыр.

 

Где-то церковь под небом голубым

Полнится платьем прихожан тугим.

 

Церковь — это дым.

Игрушечная,

Она плывет в облаках.

Засушенная,

Держит старуха младенца в руках.

 

Сколько мучеников умерло под пилой

На земле по-византийски золотой,

На земле простой.

 

Бог скажет церкви: «Стой!»

Она остановится над Ленинградом,

Обернется дождем и градом.

 

Град прошел,

А я в церковь не пошел.

Дом мой населен вещами и дождем,

И я прячу глаза в мешок,

 

И несу глаза на спине

Топить их в реке

Времени тусклых дней.

 

Но в России не стало царей.

Вместо них Романов-пырей,

Не из Германии он, из зверей.

 

Вечер приходит, словно вор.

Шеи моей касается воздуха топор,

И начинается с вещами в комнате спор.

 

Вещи идут со свечами

Кругами

В моем сознаньи.

Ноги мои лижет Эдема пламя.

 

В церкви иконы гибнут под топорами,

И священник заплутал языком в Коране.

 

А я на диване

Думаю о самоубийце Анне

Карениной.

Все, что со мной происходит, то происходит вне времени.

 

Здравствуй, новое поколение,

Не знающее, что родился Христос в Вифлееме,

Глядящее на Божий свет сквозь материнское темя,

Идущее на комсомольские стройки с душевным сомнением.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Июль—август 1985

 

 

 

 

Пряжка

На сегодня много планов,

Словно раскрывшихся тюльпанов.

Бабушка моя соткана из соединений метана.

Самое сладкое, что есть, это Кана.

Но пока

Я еще не надел башмака,

Не развязал тесемочки у языка-червяка.

Сегодня еду к Шельваху за журналом «Обводный канал».

Только что проснулся, а до этого я спал.

И мне снилось, не вру, что Сталин

Выписывает меня из психбольницы.

Вот до чего в жизни можно нарезвиться.

И не то еще приснится.

А пока утро длится,

Я все пытаюсь письмом белоснежным насладиться,

Предчувствую пальчиками ноги

Бредущую по улице отроковицу

В магазин из фольги.

Бабушкой мне оставлен рубль на все оставшиеся в жизни дни,

Но на него мне не удастся опохмелиться

После вчерашней френолоновой тоски.

Так идут деньки.

Ждут меня встречи-чудаки

С повивальными бабками.

Недавно я гулял возле Пряжки.

Дом перекрасили из зеленого в желтый.

На окнах все те же решетки.

Там за решеткой сидит Рейган.

Лампочка освещает санитарку и палату.

Но что мне за дело до психбольниц, до этой страшной

                                                                                            расплаты

За созерцание Ленинграда!

Я бродил по берегу Пряжки.

Шли люди, бежали дворняжки.

За решеткой особняка Ксешинской зеленела сирень.

Я шел, плыла по тротуару моя тень.

Мимо, обнимаясь, проходили хулиганы и милиционеры.

Чувство, что это уже было когда-то со мной.

Я шел, обнимаясь с пустынной мостовой,

В никуда, а не домой.

Ведь город не растворится перед глазами,

Которые его в 70-х годах созерцали.

Тогда небосвод был еще более голубой,

И клюква с неба сыпалась прямо в рот.

И сейчас город все тот же, тот,

А люди постепенно стираются из Книги.

Взгляды под старость становятся дики.

Золото у старух догорает под веками.

Они вздрагивают, если их окликнешь

И попросишь две копейки.

Их взгляд скользит по тебе ищейкой.

Обнюхав мою одежду, они уходят,

И снова мой взгляд, начиная все сначала,

По городу бродит,

Где пешеход вечно свободен.

Над Пряжкой клубится эфир, а не воздух.

Там в легкие воткнуто по папироске.

 

Из цикла «Ностальгия в комнате»

Август 1985

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию