ВИКТОР МАРМОНТОВ
 

        Известно о нем не многое, в памяти у меня осталось лишь несколько разрозненных сведений, и пусть хотя бы ими, за не имением текстов будет представлен поэт. В шестидесятые годы в Казахстане он писал, должно быть, лучшие стихи. Между прочим, знаком с ним был и Олджас Сулейменов и не исключено, что испытал его влияние. Встречался Мармонтов и с Александром Межировым и по неизвестным мне причинам ценил его как поэта.
        Год рождения Мармонтова - 1937-ой. Жил в Акмолинске, кажется в Караганде, в Алма-Ате, теперь живет в Темир-Тау. Стихи начал писать будучи лет девятнадцати или двадцати. Сочинял стихи не за письменным столом, но где угодно, порой на ходу, шевеля губами и приборматывая. Поэзия его казалась мне излишне богата образами, дионисийская по природе. Без аполлонийской меры и дистилляции талант этот перегорал быстрей, чем нужно и тратился почем зря. Вот это, пожалуй, самое главное: зрелое богатство душевной природы и детская беззаботность и бескорыстие в смысле судьбы своих стихотворений. По этой причине, как и по другим, более очевидным, никогда не печатался, и могу предположить, что уже не пишет.
        Его первая жена - поэтесса, выпустила сборник стихов в Казахстане, может, и не один сборник, но я видел только первый. Мармонтов - какой-то дальний родственник поэта Уткина, седьмая вода на киселе. Переменил несколько специальностей. В частности, побывал в Иркутске и там устроился на работу матросом на Ангаре. В Иркутске знаком был с местной поэтессой Людмилой Бендер. Из реальных же влияний на его поэзию могу упомянуть только Пастернака.
        Учился В.Мармонтов в четырех институтах, ни одного не кончил. А между тем талантлив как математик и инженер. Работал монтажником, и кажется, редко выезжал за пределы Казахстана.

И.Потапов
 

 

 


Вадим КРЕЙД

АЛМА-АТА ПЕРВАЯ
 

        Казахская столица построена казаками. Учитывая состояние умов народонаселения, следовало бы вернуть Алма-Ате изначальное имя: город Верный. Хлебный и верный, город сей не возмущается, не ропщет и фигу в кармане не кажет. С юга огражден от Китая блистательной горной стеной. За великолепие свое красота эта названа Ала-Тау - Аллаховы горы, отрог Тянь-Шаня, то есть Небесных гор. Отсюда возможность новой интерпретации старого названия "Поднебесная": страна под Небесными горами, как скажем, Подмосковье - под Москвой.
        Разбег степенной степи остановлен великой стеной гор. На стыке гигантов, плоского и вертикального, некогда был кочевой стан, потом казачья станица, теперь - астана, столица. Простор с севера, величие с юга, а люди, казалось, здесь жили желудочным соком. Жажда сытости разлита в атмосфере.
        В неогороженном дворе двухэтажного барака, построенного из камыша и штукатурки для железнодорожников Турксиба, льется тенор-лоск звезды Колонного зала Дома Союзов. Школьные каникулы, жара. Утрамбованная земля сверкает зеркальцами кварца. Мой одноклассник М. живет в камышовом бараке на улице Спартака. Он меломан, целыми днями крутит пластинки с оперными ариями. Под музыку визжит и хрюкает в сарае поросенок - осенью зарежут. Во дворе построены беленые печурки-печки. Бабы варят щи, жарят лук на сале. В пятнах света и тени под карагачами мальчишки играют в ножички. Из соседнего барака расслабленной походкой садист Юрка лениво подходит к ним. Его развлечение: взять мальчишку за руку и подлыми приемчиками сжимать ему ладонь и ломать пальцы, чтоб кости хрустели и в сердце хватало от боли у мальчишки, у Юрки от сладкого удовольствия. Бить нахальную Юркину морду слишком опасно: бешеный старший брат,
электромонтер, прибьет, Юркин дружок, мордвин, уже на том свете. В темной аллее в парке нашли, ночь или две пролежал; привезли - лицо зеленое, злое.
        С севера, сразу за городом, в мои времена начиналась пустыня. Теперь, небось, превратили ее в сплошной мичуринский сад и построили хрустальные дворцы. Или все еще пустыня пуста и даже тюльпаны не цветут там уже весною? Приметы города - пышный центр, море хибар окрест, бурная Алма-Атинка, пирамидальные тополя, арыки, сады, в которых растут алые яблоки величиной с кулак - апорт. Здесь еще не Средняя Азия, но преддверье к ней. И все же город пестр, более всего базар. Так, по крайней мере, было в послевоенное время, когда на алма-атинских улицах ишаки встречались чаще автомобилей. Верхом на ишаках ездили седобородые аксакалы в стеганых халатах, в лисьих шапках с фиолетовым или зеленым бархатом темени. На базар приезжали и на верблюдах. Узбеки продавали виноград, известный под старорежимным названием "дамские пальчики". Бухарцы привозили сушеный ташкентский урюк. Раскулаченные украинцы торговали кавунами и яблоками-лимонкой. Казашки шныряли в поисках чая /шай не пьешь - откуда сила берешь/. В базарной чайхане сидели, потея, казахи, татары, киргизы, узбеки, дунгане из местной слободы под названьем "Шанхай". Пили зеленый чай уйгуры, армяне, греки и персы, чеченцы, ингуши, а также русские базарные инвалиды. Безногие играли для увеселения публики на баянах, слепые предпочитали аккордеоны. Песен, сочиненных "каликами перехожими" было не сосчитать. Жалость и алкоголь - герои этого исчезнувшего фольклора.
 

И с одной стороны

И с другой стороны,

Пропиваем все на свете

И рубаху и штаны,-
 

веселил публику слепой рапсод. Песни базарных бардов канули в Лету, не нашлось своевременно собирателя.
        По праздникам на вокзале станции Алма-Ата Первая устраивались состязания казахских певцов-импровизаторов. Звенели надсадно домры, и сами акыны пели дикими степными голосами. Для русских эти мелодии были кислы как кумыс и монотонны как пустыня. Но казахи-слушатели становились азартны как футбольные болельщики. Слетала их непроницаемость, причину которой я не знал тогда. Не в "восточном" характере было дело, а в национальном шоке. В двадцатые и тридцатые годы многие тысячи казахов исчезли неведомо куда. Это было первое поколение кочевников без кочевья. Акыны напоминали им о степных юртах, в которых сидевшие в зале болельщики-слушатели родились и росли.
        Там же в Алма-Ате Первой /или как местные жители говорили : "на первой Алмате"/ в барачном клубе электро-технического завода увидел я первого в своей жизни поэта. Был это некто Кривошеев и читал он стихи про Сталина и родину и доблестный труд, все как полагается. Публика слушала и вежливо хлопала и поэт читал опять, и каждая строфа казалась повторением предыдущей. В тех краях искусство было редкостью: чаще встречались искусные татуировки на широких спинах блатного люда. В школе преподавал нам рисование недоучившийся студент ленинградской академии художеств. Разгоревшийся однажды спор об искусстве он находчиво погасил редкой пословицей: "Кому что нравится,- сказал мопс, облизывая яйца".
        В связи со школой и стихосложением вспомнился преподаватель английского языка Ни. Попал он в Казахстан в конце тридцатых годов, когда Сталину вдруг взбрело, что вся корейская нация на советском Дальнем Востоке есть чуждый элемент. Триста тысяч корейцев были согнаны со своих мест и в их числе Борис Федорович Ни. Пятого марта 1953 г. он дождался своего часа надежды. В десять утра ученики алма-атинской мужской железнодорожной школы после траурной линейки, на которой объявлено было о смерти гениального вождя, скованные смирением разошлись по классам. Урока, однако, не было. Ни молча плакал. Были это слезы горя или душившего его счастья осталось неведомо, ибо восточное лицо Ни и в плаче не выражало эмоций. Все балбесы сидели притихшие, и даже живчик ингуш не подавал признаков хронического своего озорства. Рядом с учительским столом сын паровозного машиниста резал парту перочинным ножом, не вызывая протестов деликатного учителя Ни. К концу урока на черной парте красовались свежеструганные стихи:
 

Сталин жил

Сталин жив

Сталин будет жить !
 

        Стихов в той жизни никак нельзя было избежать. С шести утра пели стихи по радио. Хочу напомнить ценителям один уже забытый шедевр:
 

Веселей играй гармошка,

Мы с подружкою вдвоем

Академику Лысенко

Величальную поем.

Он мичуринской дорогой

Твердой поступью идет,

Морганистам, вейсманистам

Нас дурачить не дает.
 

Представлялся лысый череп - решительный старикан чеканит шаг по пригородной алма-атинской пустыне. Не одурачите,- тоненько кричит академик,- в бараний рог скручу! Гигантские монстры вейсманисты и морганисты в ужасе кидаются врассыпную, топча дикие тюльпаны. Веселей играй, гармошка,- рявкает Лысенко. И во всю ивановскую заливается хамский мотивчик, и слезятся узкие глаза академика.
        Другим кошмаром была Ольга Лепишинская, главный субъект курса "Основы дарвинизма". Жила себе обезьяна среди птеродактилей. Решив про себя, что Бога нет, она взяла в руку палку и тут же стала петикантропом, затем неандертальцем, всю жизнь просидевшем в пещере. Выйдя из пещеры, стала обезьяна много и упорно трудиться, и так получились основы семьи и частной собственности. Построила пирамиду Хеопса, римский водопровод, завоевала Царьград. А там пришли Маркс и Чарльз Дарвин, и тогда-то началась человеческая история. Лысенко получает урожаи сторицей, А Ольга Лепишинская что-то делает, чтобы приблизить светлое здание коммунизма.
        История, однако, происходит где-то там, вероятней всего, в Москве. У нас же на Алма-Ате Первой истории нет, если не считать уроков истории. Ведет ее человек, по кличке Циклоп. Прозвище получил будучи одноглазым. Добродушен был и улыбался часто, а ведь за улыбку срок можно было схватить, ибо решительно никто не улыбался кругом.

        Истории у нас нет, но истории случаются. В буфет нашей школы имени министра путей сообщения Лазаря Моисеевича Кагановича забрался однажды голодный человек. В буфете, кроме маленьких белых булочек, ничего не бывало. Набрал человек себе в карманы булочек да не рассчитал. Вернулась буфетчица, и визгом своим всполошила всю школу. Дело было в одиннадцатом часу, перед большой переменой, во время которой булочки эти раскупались с бою. На крик буфетчицы бежала уже вся школа. Выскочил бедалага, да было поздно. Где убежать доходяге от спортсменов-переростков. Схватили, - по виду зэк, не бледный, скорее зеленый. Моментально приехала полуторка. Выскочили из кузова трое лягавых, стройные как борзые. Гимнастерки новенькие, высокие сапоги, надраенные доблеска . Не задавая вопросов повалили зэка и на глазах всей школы стали избивать остроносыми сапогами. В пах, в поддыхало, в копчик, с расчетом, с размаху. Сотня школьников глядела в тяжелой тиши, и удары были слышны. У зэка пена выступила на губах, рядом валялась белая булочка, маленькая, на два укуса. Пена на губах кровавилась и пузырилась, тело стало дергаться в конвульсиях. Никто не сказал ни слова. Тогда взяли лягавые за руки и за ноги этого человека, раскачали у всех на виду и бросили в кузов полуторки и уехали. Разошлись дети молча. За все десять школьных лет был это наиболее наглядный урок социальных наук.
        С мая до сентября лирические стихи пелись в парке над танцплощадкой. Динамики разносили баритончик Шульженки в темные аллеи. Рокотал Утесов и вышагивали в фокстроте урки в лихих кепочках. Мерцали золотые фиксы, синели якоря на кулаках. Блатным манером сцеживали слюну: бритвой попишу. Жирным тенором заливался знаменитый певец. Слова песен - рифмованный дендрарий, музыкальный арборетум. "Рос на опушке в роще клен, в березку был тот клен влюблен. Расцвела сирень-черемуха в саду /должно быть, Ольга Лепешинская скрестила/. За дальнею околицей за молодыми вязами с яблонь цвет опадает густой. Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет, где же ты, подружка, яблонька моя"... И вдруг из дальнего конца парка раздавался мощный рев. Нет, никого не зарезали, слава Богу. Это во всю ширь грудной клетки ревет мощнейшим голосом мой одноклассник П.
        Американские психологи придумали технику психологической релаксации, снимающей, якобы, застарелые неврозы: первобытный крик. Техника проста: найди уединенное место и вопи благим матом, от души, без самоцензуры, от нутра, сокрушая все наслоенные культурой барьеры. П. сделал это открытие раньше, хотя никогда не пытался сформулировать его. Вечерами он ходил гулять по главной улице Шолохова - месту гуляния подростков. Шел с приятелями, говорили о спорте, но вдруг он останавливался, вбирал воздух и дико, надсадно, победоносно вопил, и слышен был крик от парка, в одном конце улицы Шолохова, до базара, в другом. Население привыкло к этим ежевечерним крикам, не протестовало и особого внимания не обращало. Крик этот стал частью быта, как лай собак, петушинный клич, гудки паровозов, рев ишака, сигналы редких грузовиков, песня пьяного или переругиванье баб. П. был лучший ученик, делал домашние задания даже по казахскому языку, что было уж совсем непонятно. Главным его двигателем была гигантская амбиция. Был лучшим математиком, знатоком оперной музыки, шахматистом, помнил наизусть мировые рекорды едва ли не за всю историю спорта, словом не знал, куда приложить тучно дарованную энергию мозга. Впрочем, хватило ума быть не как все, и даже в спорте избегал общеобязательного футбола, важного для статуса подростка, но открыл никому неведомый тройной прыжок и равно редкое толкание ядра.

        И вот пятого марта 1953 г., прослушав сообщение о смерти вождя, на ближайшей перемене пошли мы с П. на абсолютно пустой школьный двор и продолжили наше длившееся годами состязание по тройному прыжку. Прыгали в предназначенную для прыжков в длину яму с опилками. Как всегда, победа переходила от одного к другому и как всегда я мог чувствовать вокруг него ауру пылкого честолюбия. Придя со школы домой /а были мы соседи/, затеяли другой наш бесконечный турнир - по толканию ядра. Все дворы были проходными и обычно они полны были детьми. Зимой ходили на лыжах, весной играли в прятки, в лапту, в футбол. Всегда, когда могли, играли в лянгу и в асыки - казахская игра в бабки, но с использованием бараньих костей. Но в этот день проходные наши дворы опустели и затихли. Даже собаки не лаяли. Снег местами уже сошел, мы выбрали более сухой кусок земли и занялись ядром - кто толкнет дальше. И вдруг появилась нивесть откуда фурия. Рыжая,
с растрепанными патлами, истерически потянулась она к нам своим зареванным лицом и кликушески взвизгнула: "В такой день, знаю я вас, ваши родители ответят. Преступление! Кого они воспитали, в тюрьму, в тюрьму мало". Выслушав молча эти угрозы, мы дождались ухода этой одержимой советскими бесами горгоны, и продолжили свое состязание, но, сознаюсь, не от величия духа, но по недомыслию.
        Девятого марта хоронили отца народов, и был перелом в весне. Погода вдруг сделалась безоблачной, яркой, температура поднялась, и снег стаял за один день - исторический факт. В двенадцать часов всё остановилось, взревели заводские сирены, загудели на станции паровозы, и сквозь гудение слышна была особенная тишина и, я бы сказал, поворот истории был слышен. Сверкали ледяные пики гор, пахло свежей землей, и дул непривычный после зимы очень теплый ветер. Почти на каждом доме повесили флаги с черной каймой, я бродил по улицам, наслаждаясь погодой, улицы были невероятно пусты и безмолвны.
        Весной город наполнили амнистированные уголовники. Власти отпускали на волю собратьев по профессии. Блатной цвет расположился цыганским станом на привокзальной площади. Вид табора был страшен и дик. Резались в карты, варили на кострах чифирь, стоял гомон, визжали девки. Никто из посторонних в этот вольный лагерь не входил. Редкие смельчаки прохожие старались прошмыгнуть не замеченными. Город оказался на осадном положении. Снимали часы, раздевали, вырывали сумки, насиловали, избивали, грабили дома, убивали зверским образом, и было ли преступление, которое бы не совершилось. На несколько дней или недель город жил как объятый чумой.

        Но как во все века, прекрасна была степь той весной, когда зацвел дикий тюльпан - кызгалдак. Трудно было поверить, что миллионы этих золотых цветов взрастила скупая пустыня. Вслед за тюльпанами наступил черед макам. Степь красна была от их обилия. Картина впечатляющая; и я ехал на поезде по тем местам в мае. Вышел покурить в тамбур, да так и простоял у окна, пока не стало смеркаться и взошла в чистом воздухе пустыни Венера величиной с большую лампочку. Поезд остановился на разъезде, и в тамбур вскочил веселый здоровяк и тут же стал мне рассказывать свою историю. Работает он около Кызыл-Орды водопроводчиком и по долгу службы часто бывает в лепрозории для прокаженных. Я шарахнулся от него, но как ни в чем не бывало он продолжал свою историю. Состояла она в том, что женщины в лепрозории любят его, и он широко пользуется этим обстоятельством. Не боишься? - спросил я. Ответ был философический: "Чего бояться-то?"
        Прекрасен воздух пустыни весной. Раз, едучи в грузовичке по ухабистой дороге от Алма-Аты в сторону Талды-Кургана, увидел я в степи казаха, сидевшего на молитвенном коврике. Был, наверно, пастух, но стада не было видно. Сидел лицом к пламенеющему закату, там где Мекка. Сотворив намаз, так и остался сидеть на коврике в глубоком созерцании. Грузовик шел по ухабам со скоростью медленного велосипедиста. И сидя в кузове, я с расстояния почувствовал как будто солнечным сплетением и затем всем существом глубину этого созерцания как торжественный феномен духа. И проникнувшись этим состоянием, я уже дышал воздухом пустыни как таинственным единством всего сущего, всего, что этот воздух оживляет, питает и окутывает.

 

 

 

 

Вадим КРЕЙД:
 

3 января

 

Дорогой Костя:
 

по зрелому размышлению понял отчетливо и неколебимо, что из питерского тома не хочу уходить, ибо мое выбрасывание оттуда есть вивесекция, а Вы не живодер и не будете отрывать меня с мясом от причитающихся мне двух-трех жалких страниц. Вместе с тем предоставляю Вам 17 стихотворений для провинциального тома: можно меня раздвоить, то бишь и туда и сюда. Джаксы? /по-казахски это значит "о кей",- я ведь о Казахстане собираюсь писать/. Вспомнив Казахстан, в первую голову вспомнил весь ихний мат /могу поделиться и обучить/. Что иное - забыл, а выражения вроде "екинауз сагин" помнятся отлично. Выражение сие есть эквивалент классического русского "твою мать".

Итак, Костя, оставьте меня в ленинградском томе, не то обрушу на Вас всю силу казахского мата, коего я, как оказалось, знаток.
 

Как-нибудь дайте мне знать о стихах, кои я посылаю с этим письмом - берете ли их для провинциального тома.
 

Есть еще одна просьба: было б идеально, коли бы я имел копию /зирокс/ набранных для ленинградского тома моих стихов. Тогда бы я точнее знал, как мне и что мне выбирать, не повторяясь, для провинциального тома.
 

Привет Эмме
 

С глубоким почтением, ВК.

 

 


 

 

 

Под микроскопом взгляда
мимолетность.
Ее ли заключил в свои объятья,
в оправу серебра
дрожащий миг?
 

Вечерние лучи
на травяном откосе,-
цвет ожидания,
на что походит он?
 

В трамвае
мимо бликов на траве

цветущей липы

запах едет.
 

Конец маршрута,

в комнату вхожу.

Здесь одиночество

еще гнезда не свило.

Оно лишь на пороге

стоит и ждет.

 


 

 

 

 

За плотиной омуты,

В зеленой воде

Ходят окуни,

Как в беде.
 

Пескари серыми тенями

Вдоль песка дна,

Серебряной деньгою

Плотва видна.
 

Водяная мельница

Крутит колесо,

Брызг слепых метелица

Охладит лицо.
 

За плотиной омуты,

В зеленой воде

Ходят окуни,

Как в беде.
 

В водорослях красные

Путаются плавники,

Плавают опасливо

Глаз проводники.

Лежал в степи и думал,

В пахучей трын-траве.

Пел песни Имы Сумок

В траве кузнечик мне.
 

Табун пронесся. Топота

Отдался гул глубоко.

Нам вместе было хлопотно,

А порознь одиноко.
 

58

О, красный, красный цвет,

Густой, вечерний, вещий!

Букет твоих даров

Разбросан по земле.

Какого цвета страсть,

Сжимающая клещи

На горле времени

И смысла, в том числе?
 

И кто есть тот, что смысл

И глубину придумал

И цветом пронизал

Луга, лучи, любовь?

Опять лежал в траве,

И пески Имы Сумок

Кузнечик поздний пел

Мне вновь.

 

Кораблем в тишине такой

Кругосветный плывет покой.
 

Не оставить своих следов

После горьких тугих трудов,

Ибо знать, что жизни трудней

Плыть бесследно сквозь арки дней,
 

Как дышал в тишине покой!

Трон покоя тронул рукой

И узнал, что жизни трудней

Плыть бесследно во стане дней.

 

 

 

 

 

 

Горький запах запустенья,

Пустырек и лопухи.

Здесь забор, уединенье,

Травы тучны, мхи глухи.
 

Длится тишина, искрится

Редким вкрапленьем слюды.

Это явь, а может, снится,

Как спасенье от беды.
 

 


 

Зачем ты словом рушишь достоверность?

Она - сама реальность и грозит

Стареющею загнанною болью.

Но терпелив и слово не неволю,

Чтоб неосуществленное начало

По-прежнему таинственно молчало.
 

63

 

 

 

 

И память помнить не хочу,

И о молчании смолчу,

И ничего не берегу

На опустевшем берегу.
 

Одной внимаю пустоте
В ее прозрачной высоте.
А впрочем, где тут низ и высь?
О память, нет, не отзовись!
 

69
 

 

Выпрямляются в зрелище осени

И улыбка и хмурая мысль -

Трезвой осени острый мыс.
 

И пытаясь найти резон,

К тишине бежит горизонт,

Где сбегаются две синевы -

Свет полдневный с водой Невы.
 

И от этих привычных двух

Пробудит и захватит дух.

И впадаешь как новый приток

В осень, в воздух, в реки поток,

В синеву и в янтарь дерев,

Как бессмертья простой напев.

 

 

 

 

Читаю в каюте
 
 
Старинные стихи
Чисты как час восхода.
От чувства полноты
На свечку взгляд пустой.
 

Порожняя шаланда

Плывет за пароходом,

И так здесь одиноко,

Что полон весь тобой.

Шло слово странником веселым,

Мерцающим во тьме,

Фосфоресцирующим соло

В утешенном уме.
 

И проникая сквозь пристрастья

Той жуткой пасти тьмы,

Несло веселое ненастье

В сонливые умы.

 

 

 

 

 

 

Усталый караван, погонщик был мираж,

Мечты и музыки творенье,

Их удаляющийся страж,

Их неотлучное виденье.
 

Скрипит песок в стеклянной тишине,

И в раннем утре, голубом и бледном,

Победный крик ворон со всех сторон

И бедный отзвук в вышине,

Как струн последний гул бесследный.
 

Опять идти, смотреть, не знать -
Мираж, а может, страж порога.
Они устали все, и эта рвань и эта знать,
Кого же им спросить, когда дойдут до Бога?
 

Сказало молчанье:

Значенье имен

Имеет звучанье,

Пока ты пленен.
 

Пока не свободен,

И праздный, без крыл,

Звучанье молчанья

Еще не раскрыл.

 

 

 

 

 

 

Если здесь к тишине прикоснусь,

Может статься - очнусь и проснусь.

В глухомани прошедших времен

Укрываюсь от новых имен.

Но плывет мое время, плывет -

Наудачу сколоченный плот.
 

Полновесно мгновенья терять,

Ничему не вторить - повторять

Лишь тебя, лишь бесформенных орд

Гул шагов, вечно новый аккорд.

И качаяся в этой реке,

Плот плывет налегке, налегке.
 

Возвращает же в комнату звон -

Как будильник звонит телефон.

И пока собираюсь, чтоб несть

Свое тело в безумную жесть

Мира, ставлю сонату пока,

Благо звука нежнее цветке.
 

 

 

 

 

Какая прозрачная выдалась осень,

Как светлы и славны ее небеса,

И словно безмерная щедрость вселенной

и жесткая астра и эта оса.
 

Оса над завалинкой мерные петли

Напишет по воздуху - чей-то букварь,

Сосновой смолы прозрачные капли

На досках завалинки, мох и янтарь.

 


 

 
Автограф записанной О.Чураковым по памяти, нигде не изданной и не упомянутой лагерной поэмы Юрия Домбровского. Желающие - разберут.
ПРИМЕЧАНИЕ:

многие, и довольно средние, стихи Домбровского вовсю печатались в "ГРАНЯХ"', перепечатывать их негде, привожу просто список: "Медлительный еврей с печальными глазами...", "Меня убить хотели эти суки... ", УБИТ ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ. - ГРАНИ, №122
"... А что, когда положат на весы...", ВСТУПЛЕНИЕ К РОМАНУ, УТИЛЬ-СЫРЬЕ - ГРАНИ, №118
"Даже в пекле надежда заводится... " - ГРАНИ, №85 -
это все, что нашел библиограф Очеретянский. Я, было, хотел их включить, да передумал: традиционно, зело прозаично, и вообще это не поэт. Неопубликованную же поэмку - привожу. Разбирайте.

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2006

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга