Юрий МИЛОСЛАВСКИЙ

СМЕРТЬ МАНОНА
 

        Когда на Тюренке зарезали Шамиля, — по всему тому пространству неделю не гуляли мусора, но — по трое — люди с Парка Горького, Пушкинской и Лермонтовской; с трауром на воротниках сорочек в виде муслиновой черной оборки; искали, кто?
        Под гроб Шамилю закатили бутылку водки и пачку «Джебела».
        Шамиль «Джебел» не курил, я точно помню. Он раз шел в воскресенье со своею Зорькой мимо ресторана «Динамо», а мы с Уханом стояли у штакетника. И послал Шамиль Ухана в «Динамо» — взять у швейцара пачку «Фемины»: двойной длины болгарские сигареты с золотым началом; красная пачка с курящей девкой. Шамиль дал сигарету Зорьке, сам закурил, мне выделил — я кинул за спину свой, едва половинный, окурок и взял «феминину».
        Ухан спросил: «А мне»?

        — Рука в говне! — обрадовалась Зорька.
        Но зарезали Шамиля после танцев в саду имени Крупской, Зорька на похоронах ничего не соображала от крика: «Шамильчик, Владичек, зачем ты его не убил, скажи, кто тебя тронул, только ты ж мне не скажешь, Владичек, ничего ты не скажешь, не скажешь мне, почему ты мне не скажешь?!» — а меня никто не спросил бы.
        Все знали, что Шамиля убили, а что Манон повесился — никто не знал.
 

 

* * *

 

        Манону было тридцать пять лет.
        В квартире моей тетки-покойницы стояла печь: центрального отопления не провели, газа не подключили. Медленно раскалялись бурые круги-конфорки, вмазанные заподлицо. Каждый круг состоял из трех колец. Сначала, не меняя цвета, круги тускнели. Потом заплывали серединные кольца алым, мерцали светло-серым. А наружные круги лишь в момент наивысшей силы жара проникались внутренним вишневым — до черного. И это было все для них, — и такого цвета был Манон: шея, уши, щеки, волосы — одно в одно, без отличий.
        Манон ничего не делал — не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, — так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.
        А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и с карманами, — прорезными, укошенными, без клапанов. Зимой можно куртку-«московку» с шалевым воротником. Летом-весной: розоватый или голубиный плащ с поясом; китайский плащ фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста. И туфлята у него были не с узким носом. — Мои пальчики помороженные, — говорил Манон. — Болят, болят — мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин Хуйланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?
        И Манон вытянул руку, словил близпроходящего Леву Канторовича, того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, — и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня — я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:
 

Чтоб красивых любить — надо деньги иметь,

И задумался крепко над этим.

И решил я тогда день и ночь воровать,

Чтоб немного прилично одеться.
 

        Так бывало раз в сто лет.
        Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал — как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно — говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему — делал руки замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали, Манон хохотал — и останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц: с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли — тихие, курили, плевали наземь. И когда расходились — оставалась лужа слюны с мокротой, а в ней окурки папирос; там никто сигарет не курил.
        Я не знаю, что Манон творил. Череп с Парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день зазванивал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу — в гости к рыжему Мишке Абрасимову. Еще с противуположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, — но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:
        — Иди сюда, петушатина.
        Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же за этого «друга» отмахнул Черепу ногою по носу. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скорченными руками за лицо, выкрутился на живот. Манон хотел что-то еще сотворить с ним, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей, — маноново окно было забито фанерой, — и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу.» Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела, не слышала, — а слышала она мужа — Манонова отца, которого — так говорили — под самым домом убили мусора. А она и сын Манон были пьяные — и не вышли... Только через год неведомо откуда пришел к Надьке не уловленный тогда крик: «Бляди, я умер!» — и захотела Надька спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, привели к себе — и она звала Манона: вдвоем защищать отца от мусоров. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», помчался домой. Череп же поднялся, скрючил туловище, уперся лбом в стену пятьдесят четвертого — и выгнал из себя маноновы сливки.
        И так бывало раз в сто лет, — потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри — и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, улыбался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.
        На правом указательном у Манона был перстень-рыжье. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были лет девять назад. А ныне он не мог сволочь то рыжье с пальца, и по-моему забыл, что перстень на нем. А то бы он его продал — и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, что скупал рыжий лом.
 

 

* * *

 

        Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда — я видывал убитых и убийц: во мгновение, когда присваиваются им те звания, когда они еще вместе; я слышал голос ножа, что вогнал Ревена в народного дружинника — нож стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать-двадцать пять, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды-прокол кожи-скольжение по грудному хрящу.
        Дружинники у себя в штабе пили больше Ревены — у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось, примерно, литра полтора, а Ревене каждый грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет шахтера», а по ночам стопарил, натряхивал до полузарплаты... Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.
        Я смотрю сегодня в окно — и вижу Катю — она идет в зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых и любимых вижу: ночью по улице идут, ко мне спешат.
        Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где вязали зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выкинули ее из штаба в сугроб, а вослед — ее зеленую кофту.
        Я рассказал бы и еще одну историю, только все они одинаковы: последний выдох народного дружинника был — перегар, последняя выворотная блевота — закуска, водка, кровь. И мы с Ревеной набрали потом на четвертину.
        Все-все убиения, что я видел, от выпивки были отделены. Бывало, правда, что они обое были забуханные: убийца и убитый. Их можно менять местами: убийца пил, не зная, что убьет, убиенный — не ведая, что допивает.
        Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные нечетные маленькие суммы. Суммы странны нам, но алкан имеет свои расчеты — денежные и душевные — и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это — тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать — и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.
        Быть может я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить». Но вечнопьющий решать не может.
        Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.
        Сначала он пил дома, с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала — ей было не до питья. Под окном кричал ее мужик, умирал, — а она ничем не могла ему помочь. Сын сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: сидела голая под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она поначалу решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но хотелось — и она приучила себя чуять крики о гибели во сне. Теперь муж не мог обижаться: «Меня убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.
        Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла, — хоть ему было тяжело пить под вечный повтор: «Сыночка родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, сыночка, слышу, проститутка я проклятая...»
        Манон не обращал внимания — сколько возможно; пел:
 

Ширяный, ковыряный,

Ебаный, смешной,

В жопу запузыренный,

Качает головой! —
 

а Надька-мать капала ему на мозги.
        Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа — ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька на своем месте, отвязанная. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит...»
        Соседи были в майках, с животами и полубоксами — они Манона не знали. Без стука отпахнули дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный!..»

        — Надька, фас!!! — сказал Манон.
        И Надька прыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами до кадыка.
        Соседей снесло к себе на этаж — спать до первой смены, — но Манон стал пить во дворе с приходящими неблизкими гостями; он не хотел помех, не хотел, чтобы мешали ему петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он пил — и не мог за бутылку убить человека.
 

 

* * *

 

        Как-то мы сидели в кафе «Юность»: Ленька из станкоинструментального техникума и наши товары. В «Юности» подавали кофе с ликером — кофе в белом кофейнике и ликер в пузырьке; как в Риге, Таллине и Вильнюсе. Мы поили товаров этим прибалтийским напитком, приговаривали на палку, курили одну за одной.
        И показался на крученой лестнице, — кафе было подвальным, — на ступеньках из желтой пластмассы под дерево, Манон — в тяжком своем пальто, в белом шелковом кашне, в кепке до очей, без перчаток. Он прошел половину ступенек и стал, осматриваясь. Так осматриваются до секунды, а он — минуту, и никто в кафе, кроме меня и Леньки, его не знал. Лишь немногие, что сидели за треугольными столиками лицом к входу-выходу, приняли, не отвлекаясь, его появление за ошибку рогача-чертополоха: стремился в столовую самообслуживания, а попал на кофе с ликером. Манон смотрел, но вот сейчас бы и ушел — и я протиснулся к нему, потянул за синий рукав. Манон дернулся, потом опустил на меня глаза, протяжно заулыбался: «Ну что, пацан?» Я потянул его к нашему столику с тремя уголками, где и вчетвером сидеть неудобно. Он шел не спрашивал; споткнулся о стульчик мастера спорта — вроде по боксу.
        Перегляд.
        Длинный, белобрысый полированного камня взор серебряного значка «Мастер спорта СССР» и Манонов — впросвист освобожденный от всего того, что мешало молодому мастеру спокойно жить на свете, заставляло носить награду на ельчатом свитере... Мастер вместе с сиденьицем продвинулся ближе к столу, дал человеку пройти, — и Ленька уже приставлял пятое к нашим четырем.
        Мы заказали еще по разу и весь ликер отдали Манону: вместе с его, пятой порцией, получилось сто двадцать пять грамм. Манон слил порции воедино, в пузырек, — стаканов не было, — и как бы не выпил, а сжевал: попробовал протереть зубами тяжелую розовую жидкость, желая удержать ее подольше, — отделить сахар, краску и что там еще есть в ликере? от спирточка — пьяного и доброго. Дожевал — и заговорил. Он обращался к товарам — к их ногам в светлых чулках, к их волосикам, подъятым на детских затылках, к их жестким узорным венгерским платьям «Хунгаротэкс». Как всякий человек, Манон хотел, чтобы товар увидел его силу и за эту силу пожалел. Стал Манон рассказывать, как он себе язву делал в тюрьме: «Берешь длинную нитку с узелком, привязываешь к последнему нижнему зубу, глотаешь...»
        Он смотрел на нас с Ленькой — не на товаров, но они должны были его слышать, открыть в восторге нежные резцы, взвести ресницы в синей туши над его житухой, над его язвой, которую ни один баклан из поликлиники не отличит от настоящей, замереть от равноразделенных речений страшного рассказа.
        Маноновы рукава перевернули незаметно для рук пару чашечек, всем торсом прилег Манон на столик и глядел теперь куда-то в дальнюю стену, сам заводясь от собственной судьбы.
        Но его хватило минут на десять. Манон поднялся от треугольника, опрокинув все, чего раньше не опрокинул, дернул Леньку за галстук: «Ух ты фрайер-муха, жук навозный», мазнул меня пятерней по лицу, призадумался над товарами, — но ничего не сделал; только пахнули на них полы синего киевского пальто — и догнали Манона. Так быстро он уходил, покидая.
        Через день началась метель с поземкой, черным льдом в углублениях, где сохранилась дометельная вода, с лязгом крыш. Меня послали купить хлеба: кирпичик белого за двадцать копеек, три городских булки и круглый черный — всегда мы хлеб любили.
        Возле магазина стоял Мишка Абрасимов — с голой шеей, без шапки, в полинявшем розовом плаще — «московки» с шалевым по сезону у него не было. Мишка Абрасимов — бедный и бешеный от своей бедности. Поземка заходила ему под брючины, а верхний ветер шел под открытый ворот.
        Ему потом дали восемь лет за вооруженный скальпелем грабеж, перебили до суда обе ноги. А в ту метель ноги его были целы и мерзли.
        — Дай закурить!
        Я составил ладони ларчиком — дал и прикурить, не только закурить.
        — Манон повесился, — сказал Мишка.
        — Ты что?
        — Не чтокай, залупа конская. Вчера увезли. Надька соседей позвала. Орала всю ночь, пока пришли — думали, психует. Он ее привязал за руки-за ноги, глаза ей платком закрутил — и повесился в комнате. Там крюк был от гардины. Пьяный в жопу. А когда он был трезвый...
        — А она?
        — Надька? Откудова я знаю. Может тоже увезли.
 

 

* * *

 

        Идет по бесфонарной улице Катя — Ревенова сестра, идут, поддерживая друг друга, мои дед с бабкой, — не ссорятся больше, но и не разговаривают. А рядом с ними идет Манон — выясняет, где его мать-Надька.

 

Милославский в Израиле

Милославский в Харькове.

Из утерянного письма:

"Я и блатарь Эдик. Я в черных очках из фраерства, а Эдик- по причине покарябанной бутылкой морды: во время маленького группового изнасилования Эдик со товарищи заспорили - кто первый даст невинной жертве отсосать? Эдик - он всегда стремился быть первым... Был там еще и третий, но я его отрезал: он бросил, завязал, так что нечего примазываться..."

 Те же. Харьков, 1965.    

 

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2006

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 3А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга