ВАДИМ КРЕЙДЕНКОВ

  
 

 

ОТВЕТ НА "АНКЕТУ ИЗ ТРИНАДЦАТИ ПУНКТОВ"

 

1

Крейденков Вадим Прокопьевич

2

Родился в 1936 году. Место рождения - ссыльный город Нерчинск в Восточной Сибири.

3

Школьные годы прошли в Казахстане. Тюрьмы и лагеря всегда были по соседству. Среди одноклассников преобладали дети ссыльных - украинцы, чечены, немцы, ингуши, поляки. Еще будучи школьником, поработал летом на местном заводе сельскохозяйственных машин. Все работяги, без исключения, оказались бывшие зэки. Словом, ко времени поступления на филологический факультет в Ленинграде был здоров идеологически, то есть свободен от советских комплексов. Друзья оказались не меньшим образовательным фактором, чем профессора.
      Через 16 лет после окончания Ленинградского университета еще раз стал студентом. Учился год в аспирантуре на философском факультете в Калифорнии. Но был это такой провинциальный дебилизм, что без смеха и вспоминать опасно.

4

После университета перебрал много работ - слесарем, паркетчиком, штукатуром, стекломоем, электромехаником, верхолазом, грузчиком, сторожем, матросом, разнорабочим, электриком в почтовом вагоне и пр. Рабочие всегда удивлялись, узнав, что у меня университетский диплом и три профессии /редактор, преподаватель русского языка и журналист/. Тогда, в конце 1950-х, удивлялись и мои однокашники, ставшие редакторами, преподавателями и журналистами. Через несколько лет моя тенденция победила. Редакторы повалили в сторожа. Тогда я стал редактором в Эрмитаже, где подготовил к печати много книг по искусству, а позднее редактором в Союзрекламе, где ничего не редактировал.

5

Слава Богу, в России почти не печатался, если не считать немногих рецензий, в том числе одна в старом "Новом мире". В смысле участия в самиздате отмечу только главное - первый перевод на русский язык дзен-буддийского текста. Еще в 1961 организовал у себя в коммунальной квартире выставку художника Михаила Иванова. Посетителей было много, выставка имела успех.

6-9

В мою комнату на Стремянной часто заходили друзья. Олега Целкова знал еще раньше, когда жил в Пушкине, будучи всегда поклонником его таланта. Как он и Уфлянд походили друг на друга! Кажется, никто этого не замечал. Появлялась Таня Кернер вместе с художником М.Ивановым. Колорит в ее картинах был столь чувственный и столь женский, что Рид Грачев сказал свою похвалу: "Таня пишет гениталиями".
      Глеб Горбовский, мой сосед, заходил с полбутылкой портвейна, отхлебнув половину на лестнице. Закончив начатое, читал стихи. Как он всех их помнил наизусть, всё это изобилие! Из десятков этих чтений запнулся лишь раз и был беспокоен и зол на себя, пока не вспомнил. Если не читал, то мычал. Среди мычания являлись на свет Божий афоризмы. Примера ради приведу один: "Цветаева? - Баба с яйцами." Свою книгу "Косые сучья" принес с дарственной надписью, которая трогает меня и теперь через много лет: "Вадиму и Вере - с верой в наше человеческое бессмертное движение. Будьте счастливы. И добры к себе. Ваш Глеб".
      Иногда заходил Вадим Нечаев, которому я предсказал его будущее. Еще и теперь он мне пишет изредка из Парижа об исполнении очередной части предсказания.
      С Борей Ивановым, позднее издателем "Часов", разговоры длились порой до трех ночи. По ходу дела возникали у него новые идеи, которые впоследствии я находил в его работах по философии истории.

      Гаврильчик искал сюжетов для картин. Поэт, вдохновенно читающий стихи перед стадом свиней или солдат, нажимающий кнопку ядерной войны... Такие сюжеты нужны ему были. Без сюжетов писать свои картины не мог. Или просил моего сына искать металлолом для своих скульптурных композиций. Всегда одобрял мои живописные опусы. Мне же казалось, что он просто добр. Свои стихи читал нечасто, держал на голодном пайке. Но всегда это было особенное удовольствие слушать его чтение. Стиль свой называл "маразмарт". Кажется, сам и был автором этого термина.
      Побывал на Стремянной и Бродский Иосиф. Сидело там шесть человек. Переговорил и переспорил с легкостью всю полдюжину и исчез. Нёс изысканную чепуху, в которую и сам не верил. Но даже такой циничный знаток извивов человеческого ума, как Саша Уманский, спасовал. Не переговорить ему было Иосифа.

... Но ведь это ответ на анкету. Время мемуаров еще не пришло. Наверно, и не придет.
      На Стремянной проявилось три круга общения, и они почти не пересекались. Второй был - петербургские мистики. Третий - физики, математики, естественники.

10

Духовные учителя - эзотерическая философия.

11

Живописцы больше чем поэты.

12

1/ В начале 1955-го открыл для себя Серебряный век. В эстетическом энтузиазме пересмотрел сотни Аполлонов, Весов, Золотых рун, сотни книг искусствоведов, художников, поэтов, философов той поры. И пришвартовался в гавани теософии. Чувствовал себя первооткрывателем, ибо никто кругом еще не копал этих пластов. Вскоре, однако, встретил в этой запретной зоне В.Герасимова.
2/ Летом 1955-го в торжественном одиночестве объявил начало всесоюзной эпидемии туризма. Пришел пешком к Красильникову в Ригу. В след. году путешествие по центральной и волжской России.
3/ Осенью 1956-го через тщательное изучение архитектуры Петербурга открыл мистический смысл города. В дальнейшем - ряд личных встреч с тремя его тайными Хранителями.
4/ В конце 1956-го изучил польский язык, чтобы читать в польских переводах европейских авторов, а также свободную тогда польскую прессу. Переводил польских поэтов.
5/ В 1957-ом стал насаждать в Петербурге интерес к оккультным наукам.

6/ Читал лекцию по индуизму в первом свободном университете в Ленинграде. Университет просуществовал несколько недель.
7/ Ввел в русский язык термины "психосфера" и "вторая культура". /Ну, второй термин, положим, все вводили, даже СП и КГБ! - ККК/
8/ Изобрел принципиально новую колоду карт - работаю над ее выходом в свет.

9/ Несколько килограммов рукописей затерялось где-то в России после перелета в Америку. Но жалею главным образом о пропаже трактата о средневековой монохромной живописи Японии. Других заслуг перед отечественной словесностью не имею.


Вадим просил, почему-то, эту анкету похерить или - "чтобы я ее переписал". Я ее и переписал. Слово в слово. Не меняя ни буквы. Потому что то, что я о Крейденкове могу сказать - гораздо лучше изложено в его анкете.
А авторы, со своими правками, комментариями, дополнениями и изменениями - уже мне остопиздели. Не столько работаешь, сколько держишь в голове: то перепечатай, то поправь, это перепиши... Добро б - что серьезное. А то - сами же пишут, потом - я правь! Надоело. Если б знали вы, как мне надоело...

 

 
/Из цикла "Город Питер"/
 

1
 

Когда сгущается вечерний сумрак быстрый,

Душа смущается - в ней трепет ни о чем.

И разжигается нечаянная искра,

И подпираю вновь косяк окна плечом.
 

Линованное проводами резко,

Как будто небо - нотная тетрадь,

Там в оттепели синевы небесной

Ворон тяжелых прочудила рать.
 

Желтки огней по этажам напротив.

Квадрат небес еще синей, синей...

И голуби взлетают, колобродя,

Лишь входит дух из царствия теней.
 

Еще смеркается. Взор станет неподвижней.

Душа чиста. И будет ей дано

Увидеть тень, принесшую из ниши

вечерних сумерек - нездешнее вино.
 

 

2

 

У меня на устах
Холоднее, чем снег на кустах,
Ни улыбки, ни звука.
Нянет бодрый закат
И ссыпает красоты лучей
На сетчатку очей.
 

Из какой-то неведомой веси

Вместе с ладожским льдом

В наш балтийский Содом

Приплывают ледовые вести.
 

Неуютно стоять на мосту
И глядеть за версту
В перспективу, угрюмо и остро.
По течению льда...
Вдруг смещаются Стрелка и ростры,
И плывут не туда, не туда.
 

 

3

 

Так одинок и чист отшельник-лама,

Он в небе возвышаясь, чудный диск,

Вдруг на фронтон заброшенного храма

Бросает блеск - победный обелиск.
 

Вторая четверть после новолунья...

Высок и светел, Месяц, этот труд.
 

Ночная мышь, безумная ведунья,

Все выбирала правильный маршрут.
 

 

5
 

Марево над городом, жара.

Пленная, неверная пора.

Призрачная охтинская даль.

Крепость, берег, зной.
                          Нева, печаль.
 

Может не печаль, хотя печать

Сглаза есть, и дел нельзя начать.

В воздухе, мерцая и дрожа,

Все начала пожирает ржа.
 

В глыбу зноя вплавлена слюда,
В будней плоть - четверг, среда, беда?
Середина года, суток счёт
Где-то там, а здесь Нева течёт.
 

В мареве искажены дома.
Или сводит их жара с ума?
Или кто-то сжечь хотел в сердцах,
И мерцает ртуть в пустых торцах.
 

Пешеходы редкие бредут,

Не идут, а вроде как грядут.

И в асфальт напечатлев стопы,

Вяло уплывают от судьбы.
 

Шпиль знакомый, невский старожил

Глыбу зноя золотом прошил.

Не мираж - ах, это неспроста

Ангел отделился от креста.
 

 

6   Орехово
 

И мысли в тишине прозрачной,

Как серебристая плотва,

Юрки и безмятежно зрячи;

И сорная своя ботва

Забот, и бестолочи быта

Утешно ныне позабыто.

 

И как природы званный гость,

Как именины их справляю -

Хвалю рябины горькой гроздь

И крепость чабера вдыхаю,

Любуюсь вереском высоким

И в хвое дятлом краснобоким.
 

А быстрый утренний покой,

Осенний, голубой и ломкий,

Как хруст под праздною ногой.

А слух без вслушиванья тонкий

Как будто дышит, дышит весь

На тайну - солнечную весть.
 

 

9    Город Питер
 

С деревьев падали листья,

Едва поднимался ветер.

Рябины спелые кисти

Качалися в бледном свете.
 

И высились за прудами

Торцы акварельных зданий.

Казалися легкими снами

Бездомные улиц дали.
 

Потом набежали мысли

О нашей судьбе бредовой.

И пили никчемный рислинг

В кафе на углу Садовой.
 

 

10
 

Сад изваян тишиной

Первый снег земля встречает

Белый ангел надо мной

Он к началам возвращает
 

Время умеряет бег

И сквозь бредни Ленинграда

Петербурга хрупкий бред

И смятенье Петрограда.
 

А петровский кленов строй

Лип, дубов и пруд старинный

Что-то сделали со мной

Словно жизнь была из глины.

 

 

13    Прогулка в Ботанический сад
 

                                Борису Иванову
 

Блестящий наст, вороний раж,

Вверху ветвей пересеченье.

Почти саврасовский пейзаж

Средь экзотических деревьев.
 

На Петроградской стороне

Американская береза

В воскресной светлой тишине

Фантасмагория и проза.
 

Но всё вмещал лазурный день,

Анахронический предтеча

Весны в природе и в судьбе, -

Просторный мир и нашу встречу.
 

И уличный конструктивизм, -

Его бедняцкую солидность,

Их жизни горькую постыдность,

И кумачёвый их девиз.
 

 

14
 

Блещет серп новолунный

Акварелям зари.

Вдоль Невы тонкорунной

Цепью вдаль - фонари.
 

Строй имперских строений,

Зодчей славы парад.

... Время предано тленью

У тебя, Петроград.
 

Но тобой заостриться,

Только быть не твоим.

Неспроста говорится:

Вместе тесно двоим.
 

                                 73

 

 

 

 

/Из книги "Слова из междусловья"/

 

15
 

Оазис в Азии песчаной,

Весь финиковый и арычный.

Красильщики, склонясь над чаном,

Беседуют гортанно-зычно.
 

И даль окрестности пустынной

В солончаковый и верблюжий

Цвет красят - монотонно-длинный

И украшают миражами.
 

Барханы бархатные ткут

Тут женщины, в чадрах. И зыбкий

Прозрачный воздух льет прелюд

Чадрами скрытой их улыбке.
 

 

17    Геката
 

Теплел янтарь далекого заката.

И ты, - златоволосая Геката.

И травы изумрудные предгорий,

Как юное забвенье жизни горней.
 

Тот дуализм умел соединить я

Тогда судьбой. А Мнемозины нитью

Связать зарю с твоей улыбкой проще,

Чем изменить воспоминаний росчерк.
 

И вспомнив чародейскую отраву,
Я вижу силуэты Ала-Тау,
В ушах шумит поток серебропенный,
Хоть я иной - в сетях любви нетленной.
 

Тогда пасьянс нам выпал без валета:

Дни без забот. В то царственное лето

Читал поэтов медленно, все утра.

И вечер был - закат и кама-сутра.
 

Но все течет. И наш серебропенный

И тот другой поток, хотя нетленный.

Его водой я нищ. Чем ты богата,

Когда закат уже настал, Геката?

 

 

21    Урок живописи
 

                          В. Гаврильчику
 

В омутке аквариума акварельная рыбка

Выкатила в траурной каёмке глаз.

К стенке приклеена старинная открытка

И ходики показывают, который час.
 

На столике золотая с птицей клетка

И рядом кот, по имени Мур.

Хозяин в цилиндре лежит на кушетке

Усат, благороден и не понур.
 

Серебряной пилкой чистит ногти,

Сигарка струит тонкий дымок.

Человек изящно отставил локти,

Как будто он добровольно одинок.
 

Белее фарфора занавесок складки,

Хлопьями плавает снег за стеклом.

Этой тишины минуты ему сладки,

И он не мечтает о чем-то былом.
 

Все живут лишь этим моментом,
Не хочется им об ином вспоминать.
Как удивительно, что и мне там
Не надобно скрытого смысла искать..
 

 

29
 

Дорога мысли - обольщений всех

Не перескажет ни слеза ни смех.

Пути ее кто вычислит итог

Не могут люди и не хочет Бог.
 

И прежде чем Адам творил слова,

Предчувствьем мысли полна голова.

Но только пламень, пламень сердца прост.

Светлеет сердце - значит ум возрос.

 

32
 

Как призраки у изголовья,

Сошлись слова из междусловья.

Из-под молчания взошли,

Свои светильники зажгли.

 

 
 

 

На обретение утраченных фот
 

Зри, Константин, - искал я не вотще! Я щи варю и вспоминаю младость. Невозвратима дней минувших сладость как вкус, увы, уже съяденных щей. Смотри ж на фотографью со вниманьем. Пусть эта вот! В ней академик Марр, испив языкознания дерзанья, был погребен; в его безумный дар, ох, и проник микроб идеализма. Но вот какая истинная тризна по нем была. Пришли к гробу втроем с трудами Сталина; в них корифей науки пролил познанья ценный водоем и доказал: напрасны Марра муки. Без скуки корифеевы труды у праха Марра мы втроем читали: нам сталин доказал всё без балды, чтоб лишь его мы в сердце почитали.
             Гляди сюда и млад и стар:
             Неправ был академик Марр.
Вот прах не Марра - прах иной, Куинджи тут обрел покой. Был зорким, как орел в тенденциях развития ландшафта. Но как досадно: Уфлянд словно шавка, из-за гранита зрит без торжества, не созерцая бренность вещества. Довольно, дерзкий, куролесить особенно в кладбищенской тиши; еще мы не хотим тебя повесить, бери стило и оду соверши! Лишен, ты Уфлянд, чувств благоговенья, увы, черства, поэт, твоя душа. Ты снят на кадр - пусть знают поколенья - не понимал ты в смерти ни шиша.

Вот девы прах - любовный крах наверно. Не смея чувств высоких оскорбить, пришли сюда, и очень непомерно решили вместо девы поскорбить. Но Уфлянда отнюдь не скорбен вид: должно быть он душевный инвалид. Зато иной, поклонник неизвестный /направо он/ лирический поэт, он просто переполнен чувством мести: ладонь в кармане сжала пистолет.
Решившись подглядеть, что есть за гробом, и крышку саркофага смело сняв, таранит Уфлянд гроб прекрасным лобом, как будто тайну страшную поняв. Красильников всегда археолОг, он хочет знать: се - прах или подлог.
Еще одна здесь карточка осталась. Хотел сказать я - смысл ее каков. Со мною вдохновение рассталось, утратив дар слагания стихов.
 

Прочти сию заветную страницу, и глубь ее всем разумом измерь. И даже коль полюбишь как царицу, страницу эту всеж-таки ПОХЕРЬ!

 

 Профессор Иван Потапофф , черман.

 
 
 
                                                    Вадим Крейд

 

Футурист пятидесятых годов
 

        Было это еще до хрущевской речи против культа. Вехи времени здесь важны, поскольку тот же самый поступок в одну эпоху выдается как яркий и необщий; в другую - в нем нет ничего особенного, словно и самого поступка нет.
        В Ленинградский университет приехал Назым Хикмет. Тогдашних лет пропаганда запечатлела даже не в совсем юных умах имя Хикмета как раблезианских размеров классика, как живой монумент самому себе. Словом по причине нашей культурной обворованности и нищеты Хикмет выглядел большим поэтом. Таким же великим как Пабло Неруда и Луи Арагон, автор кирпича в жанре романа под названием "Коммунисты". Я решил пойти посмотреть на иностранца. Тем более, что он был первым иностранцем, которого я видел, не считая "демократов". Последних, то есть албанцев, немцев, поляков и всех иных из колониальных стран Европы было немало, а китайских студентов в Ленинграде было тогда до десяти тысяч.
Примерно в те же дни появился в университете человек с весьма запоминающейся внешностью. Чрезвычайно тощий, не по-русски длинный, прямой сухой блондин с усталым серьезным лицом.
Пальто мешковатого вида из несоветского материала висело на нем как на гардеробной вешалке. Геометрия плеч подчеркивала это сходство. Ничего не было легче, чем выделить его среди тысячной толпы и запомнить на годы. Но стоявший рядом со мной едва знакомый мне студент сказал мне: "Американский шпион. Учится в университете". С точностью проверенного диагноза: шпион и никаких гвоздей. Позднее я видел не раз нелепую фигуру американца, всегда в круглом одиночестве. Вероятно, каждому он был представлен со спины и с той же рекомендацией. Естественно, неприкасаемость ходила за ним по пятам. Каждый боялся приблизиться. Именно в это время была популярной лагерного происхождения песенка:
 

Он предлагал мне деньги

и жемчуга стакан,

чтоб я ему разведал

советского завода план.

 

Словом, дело было серьезное.
        Итак, шпион, мой второй иностранец, плыл еще из Америки через океан, а Назым Хикмет уже выходил на сцену в актовом зале Двенадцати Коллегий. Студентов в зале было меньшинство, на это я сразу обратил внимание. Аудитория состояла из людей постарше среднего студенческого возраста. Мне, первокурснику, показались они преподавателями - может так оно и было. Знаменитость на сцене оказалась вполне упитанной и в меру холеной личностью. Рыж, высок, с хорошей кожей лица, без русского городского сероватого оттенка щек, без теней под глазами. Стихи читал по-турецки, и фонетика заморского наречия присутствующим преподавателям понравилась.
        Впрочем, по-русски поэт говорил очень сносно. Нужный Москве был человек. Знал меру и турецкие стихи читал недолго, ровно столько, чтобы очаровать экзотикой ритма, стамбульской гортанностью звуков, поставленным рокотливым голосом. Затем решено было задавать вопросы. Один вопрос был задан, другой. Потом вдруг прозвучал голос как из бочки, легко перекрывающий пространство зала. Я уже слышал эту единственную интонацию раньше. Спутать ее ни с чем было невозможно. Я посмотрел через несколько рядов в направлении голоса и узнал человека, которого уже не раз видел в коридоре филологического факультета и на Университетской набережной в солнечные дни. Всегда в окружении людей, говорящих громко, и сам говорил громко, но ровно и без суетливости. Люди, применялись к его интонации достоинства, невольно имитируя ее.
        С той же интонацией, которую и сейчас слышу, задан был вопрос - что-то о футуристах; возможно о том, повлияли ли на Хикмета другие футуристы, кроме Маяковского, то есть те, добавим от себя, кого университетский учебник ущемлял мелким шрифтом и по ком проходился мелким бесом. Тут меня уже перестал интересовать рыжий турок на эстраде, и все внимание мое сфокусировалось на спрашивающем. Я еще в своей жизни не слышал, чтобы кто-либо задал вопрос таким образом: в полном зале, человек на четыреста, обыденно и спокойно
как с дедушкой на завалинке. Не было в голосе подчеркивания независимости. Независимость была такая натуральная, что даже не сознавала себя. Уважение собеседнику авансировалось такое, какое может быть лишь по отношению к равному, и все же с обертоном бессознательного покровительства. Так, например, можно задать вопрос младшему брату, с симпатией и давая понять, что с ним говорят на равных, и пусть он, наконец, забудет возрастную разницу. Сама интонация была какая-то демократичная. То есть без русских экивоков и комплексов: без приниженности и без желания показать себя чем ты являешься и чем хочешь явиться, без "мы тоже не лаптем". Это было непривычно и удивительно.
        Сомневаюсь, что Хикмет хорошо чувствовал тонкости русской интонации. Но он выделил спрашивающего и отвечал ему иначе, чем другим, бессознательно ощутив Личность. Когда выступление кончилось, тот подошел к Хикмету, обратившись к нему запросто по имени - "Назым". Затем они пошли по университетскому коридору, продолжая разговор.
        Вскоре я познакомился с ним, с Мишей Красильниковым. Разговор коснулся одной философской книги сомнительного содержания. Я сказал, что все же вижу в ней такие-то достоинства /прощаю себе восемнадцатилетнему/. Реакция Красильникова была, на мой нынешний вкус, поистине философская. Сказал он лишь: Да что ты, Вадим! - и сказано это было с таким сожалением и участием и искренним недоумением, что я как бы протрезвел. Интеллектуальные аргументы присутствовавшего тут же Ю. Михайлова /Красильникова друга/ не произвели на меня никакого впечатления, в сравнении с Мишиным восклицанием. Я узнал, что Красильников и Михайлов недавно восстановились в университете после годового /или больше?/ исключения за безобидную проделку. На лекции, имеющей отношение к русским древностям, явились они в расшитых русских рубахах, в сапогах. Достали /не из-за пазухи ли?/ деревянные миски, из-за голенищ деревянные ложки, приготовили на глазах у остолбеневшей преподавательницы квасную тюрю и тут же стали хлебать ее, мужиковато приосанясь и почтительно собеседуя. Был это всего лишь театр для себя. Посмеяться бы тут да перейти к плюсквамперфектуму или аористу, да год был несмешной - в самом начале пятидесятых. К тому же 1-ое декабря, то есть траурный день в Ленинграде: годовщина зверского убийства троцкистами Сергея Мироновича Кирова. В "квасном патриотизме" Красильникова партийное бюро факультета узрело злостный выпад против памяти любимца питерских рабочих. Десятки дармоедов занялись изучением преступления. Порок был наказан, справедливость торжествовала, злоумышленники изгнаны из университета.
        То ли отец полковник спас Мишу от худшей кары, то ли просто звезда, которая сияла Мише до поздней осени 1956 года, но отделался он сравнительно легко, куда как легче, чем в ноябре 1956-го. Вольный поступок произвел всеуниверситетскую сенсацию, и ведь был он действительно в духе Красильникова. Во-первых, поступок, а не фига в кармане. Во-вторых, оригинальный, хотя и навеянный чтением русских футуристов. В-третьих, поступок забавный, игровой и веселый. И в-четвертых, поступок абсолютно добродушный, такой, который не затрагивал ничьих интересов, не наступал на чью-нибудь амбицию, не оскорблял, не претил нормальному вкусу, но напротив, всех потешал, поражал и освежал.
        В общем Красильникова восстановили в университете, хотя уже не на идеологически важном отделении журналистики, но на отделении русского языка, тоже идеологическом, но не
важном. Не думаю, что он был заядлым посетителем лекций. Чаще его можно было видеть в коридоре, который, мне думается, был лучшей кафедрой факультета. Разговоры, которые там велись, не все были ученые диспуты. В них было больше веселости, чем серьезных материй. Но имена писателей, которые в коридоре были обиходными, в университетской программе обходились молчанием - нечистым молчком. Много людей подвизалось вокруг Красильникова; натура его широкая и был в нем дарованный магнетизм - привлекать людей. Но несмотря на его тотальную доброжелательность, само собой случилось, что подбирались и отобрались люди творческой природы. Из того круга самые известные теперь Уфлянд и Целков. Но уже тогда в пятидесятые годы юный Уфлянд казался мне зрелым поэтом, и юный Олег Целков значительным художником. Ни тот, ни другой к филфаку отношения не имели. Да и не только они. По какой-то касательной соприкоснулись с этим кругом Евгений Рейн и Дмитрий Бобышев. Сверкнул в 55-ом или шестом Глеб Горбовский. Мелькнул на краткий миг писатель Голявкин, тогда студент Академии Художеств. С Володей Герасимовым появлялся Сергей Вольф - загадочная для меня фигура, острослов, в его присутствии становилось неуютно, ощущалась напряженность. Несколько его стихотворений было известно, говорили, что он пишет рассказы, кажется, так оно и было.
        Начинались перепатетические времена. Само слово "кружок", доставшееся нам от общественной жизни девятнадцатого века, может быть произнесено лишь условно. И стиль времени и хозяева времени не позволили бы существовать группе с какой-либо фиксированной структурой, членством и формулированными правилами игры. А у Красильникова имелось в меру художественного вкуса и своеобразного такта поведения, чтобы никогда не заикнуться, а может и не подумать о формализации кружка, о ярлыке и программе. В иные времена из этого кружка возникло бы направление, журнал. Но время позволило ровно столько, сколько позволило.
        Ядром кружка ,по моим понятиям, были сам Красильников, Уфлянд, Еремин, Виноградов и, пожалуй, Герасимов. Примыкавших в той или иной степени было много. И как сказано раньше, кроме примыкавших, были мелькавшие. Например, упомянутый здесь Голявкин не примыкал ни в какой степени; просто Красильниковские перепатетики не сидели на месте, и таким образом встречали разных людей. Однако по неуловимым приметам "свой" легко отличался от "не свой".

        О кружке писал Вадим Нечаев, посвятивший Мише главу в своей ранней повести "Вечер на краю света" /1964/. Книга вышла давно, малым тиражом, и, таким образом, имея отношение к нашей теме, заслуживает длинной цитаты:
        "И опять он увидел прежних друзей своих. Они все сидели в той же просторной комнате, чуть подвыпившие, и почему-то наперебой уговаривали его жениться.
        - Да, да,- говорил его любимый старший друг Миша Кронов, которого за любовь к искусству и за обаяние прозвали Бурлюком,- да, тебе, Мара, просто необходимо найти подругу жизни.
        При этих словах второй его друг, слывший эрудитом и похожий на редкую экзотическую рыбу, саркастически усмехнулся и добавил:
        - Чтобы ставить ему клизмочки?
        - Володя,- сказал Миша Кронов, - не кощунствуй! Мы должны помочь Маре. Нам больно смотреть, как он скатывается в пучину низменных наслаждений. Он не рожден для гордого одиночества.
        - А кто рожден,- спросил третий, он всегда держался с таинственностью, говорил отрывисто и постоянно был голоден.
        - Нет, нет, не спорьте, Мара должен жениться,- продолжал Миша, по привычке растягивая слова. - В нем пропадает редкий поэтический дар.
        - У кого он не пропадает,- вставил чей-то ехидный голос.
        - А чем он питается? Поглядите,- вел свою линию Кронов. - Это тихий ужас! Одними пельменями он питается.
        - Разве у него есть пельмени? - спросил третий, тот, который был вечно голоден.
        - Вот то-то и оно, что у нас нет пельменей,- сказал Кронов.- Кто-то из нас обязательно должен жениться. И больше всех в этом нуждается Мара. Он такой меланхолик, что я боюсь оставлять его одного.
        - У меня тяжелый характер,- сказал Марат.
        - Это ничего не значит,- возразил Кронов.
        - Значит вы приносите меня в жертву Гименею? - спросил Марат, счастливо улыбаясь.
        - Да, да, мы хотим, чтоб ты сейчас, сию минуту женился,- сказал третий.
        - Сейчас же?- переспросил Марат.
        - Сию минуту,- подтвердил третий.
        - И тогда у нас всегда будут пельмени,- сказал Кронов.
        - И гречневая каша,- сказал второй, слывший эрудитом, он и был им"
        Подвыпивши Красильников /в повести - Кронов/ развивал свою очередную идею как раз в манере, показанной у В. Нечаева. Второй - эрудит, похожий на рыбу, - Володя Герасимов. Третий - по-видимому, Л. Виноградов; точнее не угадать, а Вадима Нечаева я никогда об этом не спрашивал. С увеличением объема выпитого Красильников впадал в лирическое настроение и начинал читать стихи - часто Уфлянда:
 

На станции без названия,

Где выйдя гуляют по лесу,

Я долго ходил за вами,

Чтоб вы не отстали от поезда.
 

Конечно, отстали мы оба,

Пошли по шпалам пешком
                      и т.д.

 

Читал Уфляндовы стихи так, как сам Володя, по моему, не мог. Изредка читал свои стихи. Собраны ли они? Бывало, что компания пела свой гимн - на популярный джазовый мотив и слова Красильникова:

 

Мы картошку выкопаем

всю дотла.
А потом пойдем в избу

искать тепла.
 

А потом мы будем

на соломе спать.

А потом возьмем с собой
землицы пядь.
 

Будем вспоминать мы,

в чем была вина тьмы.

 

Этот припев переходил в жизнерадостное футуристическое ржание. Были там еще такие слова:
 

Церковь, синагога
суть ужасный яд.
В церковь ходит только лодырь,
бюрократ.


Вариант:
 

Церковь, синагога
суть ужасный яд.
Водку пьют
крестьянин, лодырь, бюрократ.


Бескорыстная защита пропагандных штампов непременно вызывает комический эффект; этот прием был изобретен Красильниковым. Уфлянд, написавший многие ранние стихи в том же жанре, я уверен, первоначальный импульс получил от Красильникова.
Позднее Владлен Гаврильчик, не знавший Уфлянда и Красильникова, самостоятельно набрел на тот же род поэзии, дав ему точное имя - "маразмарт".
        Песня была сочинена в какой-то из сентябрей пятидесятых годов, когда студентов вывозили в область копать картошку. Во всяком случае, в конце 1954-го я уже слышал эту песню. /Дата важна в плане хронологии маразмарта/.
        Подобный же энтузиазм обнаруживался не только в картофелеводстве, но и в более деликатных сферах, как то изобразительное искусство. Скажем, Красильников со всегдашними спутниками оказывался на выставке Кончаловского в Академии Художеств /1956/. Зрителю, которого четверть века сего кормили идейным академическим натурализмом, живопись Кончаловского могла показаться левейшим авангардом. Походив по выставке, Красильников и приятели, направлялись к книге отзывов. Совместными усилиями импровизировался отзыв вроде следующего, в котором верен дух, а не буква, ибо по прошествии стольких лет не могу цитировать все те записи в книгах отзывов наизусть : Мы, цвет ленинградского пролетариата, посетили выставку Кончаловского, чуждую духу социалистического реализма и выражаем наше рабочее недоумение, что такое безыдейное с позволения сказать искусство еще живет в наших рядах. Художник под влиянием гнилого Запада рисует цветочки вместо злободневных дел. С корнем вырвать такие цветочки! Дорогие товарищи устроители, чаще показывайте нам патриотические полотна Иогансона, Серебряного и Кукрыниксов. Выше знамя культуры в массах. Затем следовали подписи.
        Как я сказал, - это не цитата. Но игра обычно строилась на том, чтобы абсурд, уже существующий, сделать более осязаемым, более рельефным, чтобы снять границу между абсурдом и маразмом.
        Могло составиться впечатление, что игра не прерывалась, точнее игры. Но это было больше чем озорство. Это был футуристический театр для себя, слишком веселый и независимый для подъяремной, невеселой эпохи. Нельзя сказать, что участники этой игры родились слишком поздно, не в свое время. Без них эпоха была б еще мрачнее. Вдобавок все это имело отношение к литературе и искусству и даже повлияло на них в некоторых случаях.
        Еще чаще игра обнаруживала лишь темперамент участников и их "гносеологическую гнусность", если использовать выражение Набокова в его "Приглашении на казнь". Скажем, компания направлялась в университетскую столовую, покупала неслыханное количество клюквенного киселя и начинался конкурс. Победителем являлся, конечно, выпивший наибольшее число стаканов. Красильникову приписывали рекорд - сорок стаканов студенистого картофельного крахмала, подкрашенного клюквенным концентратом: кисель был дешев. Приведенный вне атмосферы тех дней, случай этот должен вызвать лишь слабую улыбку или решительный вопрос: ну и что? Но для участников кисельного состязания, кроме развлечения и радости быть вместе, в этих кисельных реках было еще достоинство направленности против течения, против убогой обыденности.

        Разговор за киселем, как и за другой выпивкой и без питья вовсе легко переходил от буффонады к серьезным темам причем литературная и художественная осведомленность участников была редчайшей по тем временам. Группа не брала на себя никакой роли вообще, но независимо от личных желаний, объективно говоря, роль была просветительской. Те авторы, о которых в этой кругу говорили в середине пятидесятых годов, стали достоянием "общественности" лишь в середине шестидесятых. Уже в 1954-ом знали в этом кругу всех художников "Мира искусства",говорили о журналах начала века - "Аполлон", "Весы", "Золотое руно" и других. Упоминались имена русских поэтов, вряд ли известных преподавателям филологического факультета. Кто знал тогда в России Джойса? Но эти люди откопали перевод глав "Улисса" в забытой "Интернациональной литературе". Читали "Портрет художника в юности" Джойса, Шервуда Андерсона, Хемингуэя еще до моды на него, Пруста и Луи Селина, не говоря о множестве иных русских и западных авторов. Открывая запретные имена, книги, картины, журналы, соответственно и чувствовали себя словно первооткрыватели. На филфаке нас стерильно оберегали от "цветов зла" и соответственно подготовили умы остро жадные до недозволенных духовных ценностей.

        Назвать вещь - значит упростить ее. Название есть перевод и поэтому влечет за собой известную потерю. Если все же определить, каким был этот кружок, то со сносной точностью можно назвать его эстетическим и модернистским. Эстетским он, конечно, не был ни в каком отношении, даже в стихах поэтов кружка. Сам Оскар Уайлд в Ленинграде 1955 года ходил бы в штанах с пузырями на коленях и в выходящей из моды лондонке - кепке из пестрой ткани и якобы первоначально популярной среди лондонских кокни. Брюки на три пальца уже чем обычный клеш, превращали вас в социально опасного стилягу. Внешний вид компании /Красильников говорил "кумпанство", разговор называл "беседой" и т.п./ был в общем-то затрапезный, хотя непышный кок над красильниковским лбом и узкие брючки Володи Герасимова и намекали на некие предпочтения. Так что эстетическая ориентация имела более общего с содержанием, чем с формой. Содержание же было модернистским. Ценились французские импрессионисты и постимпрессионисты, и несколько малопосещаемых комнат на третьем этаже Зимнего дворца, где висят картины Монэ, Сезанна, Ван-Гога, Гогена, Матисса были местом паломничества. Пикассо был признан одним из достойных задолго до знаменитой выставки в Эрмитаже, когда имя этого великого конъюнктурщика пошло по проектным институтам вместе со стихами Рождественского и Евтушенко.
        Самым блестящим эрудитом числился Володя Герасимов. Человек с прекрасной памятью, сильной тягой к экзотическому и анекдотическому знанию, был довольно беспомощен перед лицом университетской программы и переходил с курса на курс и шатко и валко и нерегулярно. Но за пределами знаний, годных лишь для экзамена, это был блестящий человек. Когда вы пытались говорить с ним на том уровне ,где по необходимости присутствует обобщение, анализ, идея, он скучал, и вы немедленно понимали, что это ваша, а не его глупость. Его интересовали эстетические впечатления и их анекдотическая бахрома, и обилие сведений на этом уровне было у него баснословное.
        Однажды Рид Грачев, который относился к Володе с огромной симпатией, навестил его в больнице и затем рассказывал мне: лежит один, общаться не с кем, новостей ни от куда, читать нечего, но удивительное дело - столько у него новостей, рассказов, историй, анекдотов, кажется, никогда не иссякнет.

        Я встречал Герасимова по библиотекам : в журнальном зале Публички, листавшим редкий, полностью забытый журнал, в библиотеке Эрмитажа, в библиотеке Академии Художеств, в библиотеке Академии Наук, куда студенту вообще было трудно проникнуть. Он знал все запасники ленинградских музеев, так сказать музейные спецхраны, цель которых скрывать сокровища от зрителя. Герасимов был рожден - так мне казалось - чтобы стать выдающимся искусствоведом. Юмор его никогда не шел на убыль, но не был таким же доброжелательным как у Красильникова. Мы оказались с Володей в Русском музее, он предложил сфотографировать меня. Я ничего не подозревал; через несколько дней подает мне снимок: я стою рядом с ослом, который
выбран как фрагмент из картины Семирадского в качестве "остроумного" фона. Кажется, он же фотографировал нас на кладбище Александро-Невской Лавры. Снимок случайно сохранился. Красильников /слева/ имитирует позу великого Стасова (?). Ковбойка подпоясана на манер композиторской простонародной рубахи. Уфлянд - справа, я в центре. Были и еще снимки этой серии.
        Примыкал к кружку, точней - соприкасался с ним и Рид Грачев, ибо как сильная и завершенная индивидуальность, он органически не мог стать ничьим последователем, но сам был центром, стягивающим к себе десятки людей. С Красильниковым его могла объединить случайная кружка пива у киоска в погожий день или какая-нибудь посиделка. Помню на одной из демонстраций, на которые ходили охотно, кричали лозунги, несусветно путая "долой"и "да здравствует". В особый раж вошли, поравнявшись с обкомовской трибуной на Дворцовой площади. Помню весьма неодобрительные взгляды демонстрантов в соседних рядах, несколько таких взглядов я перехватил. Все обошлось, к тому же и шум кругом стоял не малый - поди разберись. Такая же озорная затея 7 ноября 1956 г. не кончилась благополучно. Я на этой демонстрации не был. Через день или два я узнал, что Мишу взяли - то ли за "свободную Латвию" /он был из Риги/, то ли за "свободную Венгрию"/год венгерских событий/. До Дворцовой площади на сей раз не дошел, схватили на Дворцовом
мосту.
        Увидел я его через четыре с липшим года в Риге. Он отсидел в Мордовии, недавно вернулся домой, выглядел как после болезни, много пил. Разговор наш был почти такой, как раньше. Но на протяжении всех часов встречи не уходило острое чувство, что что-то ушло невозвратимо, и не только время. Тогда, в пятидесятые годы его несла волна истории. В шестидесятые годы волна уже взметнула других.

 

 
Статья Вадима, честно говоря, настолько плоха - НО ДРУГОЙ, ТЕМ НЕ МЕНЕЕ, НЕТ - что я привожу ее просто в черновике (черновик статьи, приводимый в "Антологии" - здесь. Прим. автора сайта). Тем более, что - даже не для литературоведа - черновик показывает осторожное, сугубо неуверенное, отношение Вадима к слову - ну не один ли хуй, что Гранин "невнятно мямлил" или - мямлил, но внятно, или - жевал резину, мочалку, сосал банан - Вадим, из этой жизни вышедший, как и А. И. /вечно мною поминаемый/ - слов из нее не берет, на фене не желает, рядится в обветшалую лексику символизма /да и занимается исключительно им/, а сказать "жопа" - не может, разве что - процитировав. Не ему б писать о веселом хулиганье начала 50-х, или - не его языком, методом, штилем, а - скажем, Гаврильчику б.
При том: рассказывает Вадим - сдержанно, но ярко, как гораздо интереснее письма его /кои он не дозволяет цитировать/, нежели "готовые" статьи.
Убегает крамольных тем: так я и не выяснил, кто с кем спал, и с чего это Таня Кернер выкинулась из окна, оставив грудного младенца, а моя подруга Зиночка, дочь сектантки с литовского хутора, худенькая, с седой прядью и каким-то пятном на бедре и икре /отчего всегда носила черные чулки и смотрелась "синим чулком"/, подруга моей Мадонны Ляльки, ведьмочки с Лысой горы, сшедшись с Б.И.Ивановым - перестала вообще разговаривать, так и сидела молча на заседаниях "Лепты" и даже со мной, старым другом - ни слова.
Что за чертовщина происходила у трех Ивановых - Б.И. я попросту боялся, а других не знал, но слышал, с кем и в каком количестве жила Таня, почему выпрыгнула - неясно мне и по сю. Ясно лишь стало, что дед ивановский был "революционным Робин Гудом", грабил почтовые поезда - а, стало быть, за грехи и в потомстве.
Эта скованность Вадима в писаниях и трезвая наблюдательность в устных рассказах - и не позволяет мне относиться к писомому с доверием. О Леше Лившице-Лосеве он мне рассказывал как-то ночью весьма живописно: идет по Невскому Вадим, в ватничке, при мешке-сидоре, с торфоразработок, а навстречу - Лев Лившиц, в пиджаке и при галстухе, с работы /или даже в рабочее время/ из своего "Костра". Пообщались - студент-иногородник - с журналистом, сыном члена. Я себе так все уж очень живо представляю. Или как помянутый Лившиц выжрал всю водку, в складчину купленную, "в шутку", а потом - жестом - несчитанную десятку вынул: "Сбегайте еще!" Мне это знакомо. Как знакомо и то, что пообщавшись письменно и телефонно по 1-му тому, на 2-ом наши "отношения" путем Бродского завяли, а встретив впервые помянутого на верниссаже Целкова у Нахамкина, в декабре прошлого, 85-го, поимели пять фраз разговору, будучи приглашен не к Нахамкину, а ко мне в подвальную галлерею - естественно, не явился, на том знакомство и завязали.
Но Вадим об этом писать не хочет, относя бытовуху к событиям не литературным или, может, тяготясь полуголодной юностью, вспоминать неохота, я вот тоже - о школьных годах - ни гу-гу, уж больно тошно. Опять же: в чем винить Лившица-Лосева? Что сын советского писателя /рука не поднимается назвать "поэта"/? Что служил в "Кострах" и пионерских зорьках Сахалина и Санкт-Петербурга? Что был и есть - сытый и жмется к истэблишменту? То к Целкову, то к Бродскому? Но это его дело.
А Вадим не хочет разводить-раскрывать все эти нюансы подколодные, и кто там кого, и как. Зато, раздражает меня в нем - поминание сов. власти шпилечное - да ебали мы конем /и по нотам/ само ее существование! Нет, как истый интеллигент- символист, поминает. А по мне всякая власть - зло. Отчего и висит у меня над головой черное знамя анархии. Сам и нарисовал. В духе ребяток-пятидесятников, о которых:
 

Вадим КРЕЙД

 

ФИЛФАК В ПЯТИДЕСЯТЫЕ

ГОДЫ


/Из статьи - на правах редактора, составителя и друга

привожу только заднюю часть - ККК/
 

 

        Поэты Горного института не раз читали на филфаке, где, впрочем, имелось и свое собственное Лито, руководимое Хаустовым. Что писал сам Хаустов мне не известно. Прочитал однажды сборник его стихов и тут же забыл. В объединение входили Дима Минин, друзья Гусев и Шумилин, несколько забытых мною людей, а также классик филологического факультета Илья Фоняков, служивший позднее собственным корреспондентом "Литературной газеты" в Новосибирске. Поэт он был вполне комсомольский, не хуже Жарова, но любил и стихотворную шутку. Один примерчик фоняковского юмора застрял в памяти:
 

Почему у кошки хвостик?
Я не знаю - я агностик.


Происхождение этого афоризма, предполагаю, следующее. На пятом университетском году давался курс истории философии; тогда-то наш поэт и познакомился с содержанием термина "агностицизм" и тут же разоблачил это буржуазное течение, надсмеявшись над оным. Лито собиралось регулярно. Приглашалась публика. Читали новые стихи. Парил стиль школы Прокофьева-Дудина-Орлова-Шестинского /выпускника факультета/. Впрочем, кому-то из названных или подобных принадлежала эпиграмма, которая повторялась с удовольствием и даже служила трафаретом для аналогичных двустиший:
 

Искусству нужен Дунаевский,

Как жопе нужен вид на Невский.

 

Эпиграммы вообще пользовались успехом, запоминались и цитировались - уместно и неуместно. Кто-то раскопал редчайшую тогда книгу "Парнас дыбом". Хорошо знали пародии Архангельского. Находились знатоки, которые даже его пародийную прозу цитировали наизусть /Красильников, например/.
        Но поэтов, как сам Красильников, в Лито не имелось. А ведь их было не слишком мало - одни стали поэтами, другие рано бросили писать. Одни стали в каком-то смысле известными, другие забыты. В 1956 г. наделал шуму журнал "Голубой бутон". О нем передавали "голоса". Появилась громокипящая статейка в ленинградской "Смене". ''Голубой бутон" явился созданием Афанасьева, Богданова, кого-то еще. Аскольд Богданов, казался, мне человеком глубоким и одаренным. Не доучившись, он ушел из университета в 1957г. /или ушли?/. Одна строфа, ему принадлежащая и вошедшая в "Голубой бутон" запомнилась:
 

Кусает ляжки

собачий холод,

полно курящих

любого пола.

 

По словам "Смены", стихи не соответствовали облику советского студента. "Бутон" был первым в Ленинграде пятидесятых годов неподцензурным литературным журналом.
        Другой скандал задымился вокруг стенгазеты "Филолог". Была газета как газета, но вдруг вышел номер совсем в духе 1956 года. Этот выпуск провисел лишь один день, собирая толпы читателей. На следующий день номер был сорван по приказу партбюро. Редколлегию разогнали. Последовали репрессии. Слух о газете вышел за пределы университета. Ею специально заинтересовались в Смольном . Через некоторое время аналогичная ситуация повторилась в Технологическом институте им. Плеханова. "Смена" опять откликнулась гнусной статьей. "Боевитых" журналистов в той газете пруд пруди. Поставщиком борзописцев как раз и был филологический факультет. Знавал я кое-кого из них еще на студенческой скамье. Писали пасквили, пили до окаянности, с покаянием били себя в грудь, и обращаясь к кому-либо не продавшемуся - "Ты, Коля, человек. А я говорю - ты человек". Хотел бы я теперь прочесть эти статьи. Одни названья чего стоили. Скажем, такое: "Йоги у выгребной ямы". И кратко и лирично. Журналисты получали гонорары, их герои, бывало, получали срока.
        Среди преподавателей факультета также был писатель - кажется, один единственный. Говорю о Федоре Абрамове, книга которого "Братья и сестры" стала широко известной в конце пятидесятых годов. Абрамов принадлежит к числу деревенщиков, у которых был, есть и будет читатель в России. Роман "Братья и сестры" действительно широко читался, но не студентами-филологами. О профессорах мог бы быть особый разговор, теперь не вполне уместный. Однако
не могу не упомянуть Проппа, одного из лучших в нашем столетии специалистов по русскому фольклору. Однако его книга "Морфология русской волшебной сказки", известная всем славистам мира, была неизвестна студентам крупнейшего в России филологического факультета.
        Пострадавший за формализм, на своих лекциях он не упоминал эту книгу. Может, и упоминал позднее, но не в 1954г. когда я слушал его курс.
        Однако вернемся к нашим поэтам. Самым заметным, но и наименее популярным был кружок Красильникова. Что до самого Красильникова, то стихов он писал мало, либо читал их редко. Одна песня на его слова действительно пелась, так что и он должен быть включен в число "бардов". Двумя наиболее талантливыми поэтами его кружка были Владимир Уфлянд и Михаил Еремин. Уфлянд учился на историческом факультете, Еремин - на русском отделении филфака. В стихах Уфлянда смесь неожиданного примитива и добродушной иронии; нарочито кондовый прозаизм перетасован с чистой лирикой. Все эти грани стиха исключительно близки дарованию Красильникова. Скорее всего Красильников и повлиял на стиль Уфлянда, но, должно быть, менее своими стихами и больше личностью, мироощущением, своим отношением к вещам и людям. Ранний Еремин ближе к футуристам начала века. Возможно - к Хлебникову, но точнее к футуристам "вообще", и это "вообще" не абсолютно из первых рук. Футуризм пришел к нему окрашенный восприятием М.Красильникова. Сказанное претендует на точность лишь в связи с пятидесятыми годами. Более поздние стихи Еремина — более независимы.
        С кружком соприкасались и неуниверситетские поэты: Рейн, Бобышев и другие. Помимо того, несколько поэтов не примыкали ни к Лито, ни к кружку и не объединялись в какое-либо спонтанное сообщество. Назову здесь два имени ради примера. Сергей Кулле, студент отделения журналистики, ироничный, замкнутый, должно быть, больной, читавший стихи лишь нескольким приятелям. Володя Королев, студент немецкого отделения - в нем ощущался талант и индивидуальность. Мог прочесть свои стихи, остановившись с кем-либо в коридоре факультета. Самиздат еще не оформился. Стихийно предпочиталась устная передача поэзии.

        Прозаиков было меньше. За пределами университета обращали на себя внимание начинающие тогда Битов и Голявкин. Последний был тогда студентом Академии Художеств. Его рассказы того времени - странная смесь Сарояна и Зощенко с изрядной примесью абсурда. Многие из филологов знали его лично и слышали эти рассказы в его собственном чтении. Появлялся откуда-то остроумец Сергей Вольф, выглядевший как "чувак" с Невского. Он также писал рассказы - прозаический жанр номер один в те годы. Но более известен он был своими "хохмами". Скажем, речь шла о популярном тогда романе Бёля "И не сказал ни единого слова". Вольф перефразировал:"И не сказал не еби меня снова".


см. также:Константин К. Кузьминский. "Голубой бутон" , 1955 - у фантаста-гэбэшника В.Немцова, "в лицах и характерах"

 
ПРИМЕЧАНИЯ   /мои - ККК/   к черновику статьи "Филфак в 50-е годы" и "Вариантам"
 

1. Авраменку с Хаустовым можно перепутать по стихам, но не по рожам: см. у раннего Дм.Бобышева:

 

Я берусь различить их по роже,

Кто читатель, а кто - верхогляд:

Вот он, с будкой, с башкою порожней,

Как Авраменко сыт и усат.
                                       /Ок.1956/

 

Илья Авраменко - как сейчас помню - на фото: с козацкими усами и в вышитой украинской рубашке. Был еще и сын его, Сергей. Тоже рожа.
 

2. Подобных "двустиший" ходило множество:
 

Для искусства Жорж Мдивани -

Что для жопы гвоздь в диване.
 

Искусству нужен Виктор Ардов,

Как жопе - пара бакенбардов.
 

Искусству нужен Э.Каминка -

Как жопе третья половинка.

 

И даже про никому, кроме ЛЕНПРОЕКТА, неизвестного архитектора Слонтика;
 

Архитектуре нужен Слонтик,

Как раскрытый в жопе зонтик.

 

3. В моей компании Архангельского заменял Флит и Малаховский, "Братья-писатели". Книга была тиснута в 37-м и Малаховский Борис, художник, тут же загремел - говорят, по доносу Александра Флита, но в 66-м в Павловске я спрашивал дочку его, Маринку Флит, и она отрицает. Малаховского же выставку пыталась в 70-х пробить искусствовед Геша Гуткина, для чего подняла тонны газет и журналов и атрибутировала его работы, но выставки все равно, вроде, не было. Наизусть из этой книги я и по сю цитирую страницы прозы и стихов, они того стоют. Переиздать же - и не на что, и не кому.
 

4. Статей типа "Йоги из выгребной ямы" /где, впервые, кстати, цитировался И.А. Бродский, названиями стихов: "Умру, умру..." и "На кладбище" - второе, скажем, принадлежит Горбовскому, а первое - уже более позднему Евтушенке: "Когда умру я...", вполне оптимистическое/ было куда как много: "Лезут на Парнас", "Когда Аполлон нетребователен", "Будь благословен, Васисуалий", "Навозная муха" и "Окололитературный трутень", но найти их здесь никак не можно.* Не собрав их там, понадеявшись на библиотеки Йейля и Конгресса, оказался я у разбитого корыта. В недолгую бытность мою профессором, заказал я "Смену", "Вечерку" и "Лен. правду" за 20 лет, чтоб самому перерыть и найти. Через полгода библиотекарь славика техасского мне с гордостью сообщил, что микрофильм "Лен. правды" ими получен, а других нет. И не будет. В ЦРУ я не служу, поэтому даже материалы "Голоса" или "Волны" и их архивы - мне недоступны. Могу и попросить, конечно, кого из сотрудников, друзья и там имеются - но уже неохота. Платить мне все равно ни одна блядь не платит, а работать задаром - я и так ВОСЕМЬ томов отпахал... Так что комментарии и сноски нехай делают академики - им все равно делать не хуя. Кроме как по советским учебникам для института Лумумбы - канзасских студентов учить. Гори они ..., как и авторы помянутых статей-фельетонов!
--------------

* - Нашлись только «голубые лошади» - и то, не сам фельетон, а о них - ККК, 2007

 

5. Любимым учеником Проппа являлся мой /и Уфлянда/ друг Юра Рыбников, по основной профессии - егерь-натасчик собак, по смежным - филолог, корректор и экскурсовод Павловского дворца, о чем особо. В другой главе-примечании.

 

6. Прим. ККК-2011:

 

случайно читая крейденкова обнаружил-вспомнил:

ПРОПП у КРЕЙДЕНКОВА АНТ5А

Дорогой зимнею
Дорогой тряскою
Он ехал в Индию
За русской сказкою

(по памяти)

.. отсюда же явно и «Россия – родина слонов»

(устное, 50-е)
 

 


С. ГОЗИАС

о Красильникове
 

С 1954 года - с начала дружбы моей с Глебом Горбовским и, благодаря Глебу, начались многочисленные литературные и окололитературные знакомства. Сам я до новых знакомств непригоден, так как определяю качества нового знакомого экспромтом - сразу - со взгляда - с облика - с запаха,  и это первое впечатление почти не поддается исправлению. Но отпускать Глеба одного в странствия я не мог /чувство ответственности?/, да и он был спокойнее, когда отправлялись вдвоем... в странствие по городу или на литературные вечера или в поисках выпить. Редкий день мы не были вместе, и вот в один из таких редких дней (скорее всего в 1955 г.) Глеб обзнакомился с Леней Виноградовым, Володей Уфляндом, Ереминым и Красильниковым. О троице Виноградов-Уфлянд-Еремин он рассказывал, словно об одном человеке, мол, считают себя гениальными, пишут, вставляя слова на латыни, но красиво. О Михаиле Красильникове он говорил отдельно: крестьянствует в городе, носит косоворотку и сапоги, словом, славянофильствует с деревенским прононсом. Два раза я встречался с Михаилом Красильниковым после заочного знакомства. Оба раза шапочно. Первый раз на улице, что называется, на ходу. Красильников был мрачноват, но одет обычно, как горожанин, даже при модной в то время "лондонке" - этакой мохнатенькой кепочке с резиновым козырьком под тряпочкой. Второй раз я видел его на дне рождения у Лиды Гладкой /еще не, уже/ жены Горбовского. Не помню с чего и для возник разговор. Михаил сказал - приблизительно - так:
- Хочу знать все о жизни. И в быту. И в труде. И на улице. И в тюрьме. Только не знаю, как в тюрьму попасть.
- Да просто, - сказал я, - плюнь менту в рожу и семь лет схлопочешь.
- Нет, это не для меня, - ответил Михаил.
- Ты ж хочешь в тюрьму?
- Я хочу, чтоб красиво было, с понтом, по делу...
Месяц или два спустя, Глеб сказал, что Красильникова повязали на демонстрации, когда он кричал: " - Долой власть Булганина и Хрущева!"

 
назад
дальше
  

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 5-А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга