рапсодия в мышиных тонах . . . . . . постмеморизм . . . . . . фотоприложение

Владимир Лапенков

 

Рапсодия в мышиных тонах

 

 

(продолжение, назад)

 

В 14-летнем возрасте я познакомился с «Дедом», так позднее называли знакомые писателя (и мужа Веры Пановой [1]) Давида Яковлевича Дара. Знакомство с ним, длившееся до самой его смерти в Иерусалиме (последние два года мы только переписывались), изменило мою жизнь. (Иногда мне кажется, что – сломало, но, с другой стороны, и модель Хомо Зажратуса не ахти интересна). Дар руководил в те годы Лито «Голос Юности» при «Трудрезервах», из которого вышли Горбовский, Кушнер, Соснора и еще ряд известных местных гениев, будущих «членов» и эмигрантов, и, разумеется, немалое число бескорыстных графоманов. В 60-е годы слово «писатель» звучало почти также романтично как «космонавт» и столь же многозначительно как сегодня «топ-менеджер» или «продюсер». Одновременно Дар вел литкружок при детской библиотеке, в которую я был «записан» вместе со своим лучшим другом, Игорем Кудрявцевым. Через несколько лет Игорь навсегда исчез из моей жизни, а поэтому два слова о нем. Во всех наших совместных интересах он проявил себя более талантливым, нежели я: легко мастерил, сочинял и рисовал, неплохо пел, запросто овладел игрой на гитаре, был остроумнее, памятливее и артистичнее. Но три года во флоте сделали свое дело. «Пробка!» – постучав по голове, произнес он фразу из популярного фильма тех лет. – «Подарок из Африки». Он еще слегка побарахтался, играл в какой-то рок-группе, но пребыванье на воле тоже не оказалось удачным: бормотуха, тунеядка, два года тюрьмы… В последнюю нашу, случайную, встречу мне было с ним неловко и грустно, а ему просто скучно.

 

В детской библиотеке я кантовался недолго. Тогда я увлекался коллекционированием всяких нестандартных фразочек и выражений, одно из них, уж не помню какое, особенно запало на ум, и мне, естественно, хотелось им с кем-нибудь поделиться. В тот вечер милая старушка, завбиблиотекой, как раз решила познакомиться с местными юными талантами… ну, и познакомилась. Не дав ей еще как следует освоиться в нашей неформальной среде, я, в ответ на ее первый вопрос, как мне показалось, с тонкой иронией улыбнулся и проявил-таки свое чувство слова. Старушка по-канареечьи тренькнула и обвисла, не подавая признаков разумной жизни. Дар медленно повернул в мою сторону голову с дымящейся трубкой во рту и посмотрел – из табачного облака – своим знаменитым участливым взглядом: «Убирайся вон, негодяй! И чтоб духу твоего…».

 

Инфант-тэриблёвость моя была вполне извинительна – ни жизни, ни людей я не знал, приятели мои учились в других группах, а учителя преподавали в других мирах. Книги я читал подвернувшиеся по случаю: Апулея, Лесажа и Гашека измусолил уже к третьему классу, Пушкина реально прочитал только после «пилотного» окончания школы, а Тургеневых, Толстых и Некрасовых полностью не одолел до сих пор. Полугода не прошло как наши отношения с Даром возобновились. Нет, он не простил меня до конца дней своих, я так и остался для него «негодяем», но я был самым лучшим, самым любимым и самым верным его негодяем.

 

Вокруг Дара всегда толпилась масса друзей, учеников и знакомых – всех уровней, возрастов, полов и «междуполий», но одни стали со временем ему неинтересны, другие скоренько забыли его, третьи перепугались и затаились после его отъезда, чтобы потом, когда стало можно, разразиться воспоминаниями. Я «разразился» (в рамках повести) небольшой портретной «элогией», еще не зная о его смерти (1980), и даже был слегка опубликован («Звезда», 5, 1994 [2]), когда поезд мемуарных амуров ушел [3].

 

Обо всем не напишешь. Однако вернемся к году 1965-му. Мы с Игорьком, представленные публике как «исторические романисты» (я «фениморствовал» напропалую, а Игорь крябал готический роман «Мадьярские тайны», нечто среднее между адаптированным для детей Яном Потоцким и театром Марка Захарова; сейчас бы пошел с книжных лотков за милордову душу) [4], впервые вошли в святая святых – гостиную Дома Культуры Трудовых Резервов, где собирались взрослые (на наш непросвещенный взгляд) дяденьки и тетеньки из «Голоса Юности». Дирижировал спевкой гладковыбритый и брут(т)ообразный Алексей Емельянов, бывший деревенский парнишка, вытащенный Даром за уши из ремеслухи (позже вступил в членство, женился на Музе – без шуток! – и выстриг из фамилии молочное «-ме-», стал – ни юд, ни эллин, ни гяур – А. Ельянов). Дяденьки отчитывались стихами про горячую любовь и холодный рассвет, тетеньки – про любовную горесть и холодный закат, и всё так солидно и складно, как и полагается серьезным дядям и тетям. Я ничего в стихах не понимал, кроме того, что они бывают в рифму (да и сейчас не понимаю), а поочередно встать и высказать свое мнение обязан был каждый. Не потел я так сильно и у классной доски; тут не в дневник, тут в душу кол влепят. Ну, что?.. «Я бы так написать не смог…», (зачтут ли как чистосердечное признание?), «…поэтому мне очень понравилось…». Сел и почувствовал струйку на груди, и жар в паху, и хладный мрак в голове. Вставал пацан, а сел инициированный, в меру обрезанный. Да-а, литература, черт возьми, это тебе не в индейцев играть… И сам себе – еще не осознав, что увязаю в навозе навеки – с лукичовским внутренним прищуром: будем работать!..

 

Что ж, студийское дело нехитрое: через несколько лет я уже заявился на очередные посиделки с несколькими страничками, написанными в ответ на мимоходом предложенное, и никого не обязывающее, задание – «подразить» стилю какого-нибудь мэтра. Pourquoi pas? И «подразил»: взял начальный абзац истрепанного «Праздника» Папы Хема (который как бы всегда со мной, т.е., конечно же, с ним, сердешным) и продолжил в том же духе дальше, не забывая вводить в текст надуманные детали из жизни прочих фицджеральдов. Прочел и нагло предложил собравшимся на слух определить место шва. Эффект был забавно-неожиданным: пара «стариков», позевывая, вышла покурить, присутствовавший на посиделках Дед чуть не захлебнулся от восторга перед собственной некомпетентностью, а группа юных неофитов с туповато-осклабленным ожиданием на лицах уставилась на формального лидера Е(ме)льянова. Я увидел его глаза и понял, что приобрел себе врага на всю жизнь: во взгляде читалась самая настоящая физическая боль.

 

Емельянов вовсе не был ни дураком, ни невеждой. Но он очень остро переживал как свое «плебейское» (т.е. нормально-здоровое) происхождение, так и ясно осознаваемое отсутствие… не столько таланта даже, сколько – в связи с привитыми ему же Дедом вкусами – уайлдовско-стерновской «изюминки» и парижско-витебской легкости. Он мог бы прекрасно проявить свой ум на любом поприще, попадись ему вовремя хороший психоаналитик, но – постоянно испытывая муки ущербности – был чрезвычайно мнителен, ревнив к своему авторитету, не выносил и не прощал посторонним малейших проявлений того, к чему сам безуспешно стремился и чему болезненно завидовал. Не во мне было дело, я случайно попался на его пути. Хотя и во мне тоже: если мало-мальски нестандартных ребят (чтоб в дальнейшем не мучиться) он отсеивал сразу, то за мной стоял Дед, и Емельянову приходилось тихо и методично бороться против моего существования как против идеи мирового зла.

 

С его стороны последовало три удара, «три карты», так сказать. «Тройкой» – самым неприятным для меня козырем – стало исключение из абонентного списка библиотеки ДК. Какая это была библиотека! За несколько лет ее посещения я ни разу не встретил там ни одного читателя и все книги, о которых тогда можно было только мечтать, находились в моем личном распоряжении. Но, увы, Дед мне так же не помог: больше всего он боялся каких-либо свар между своими учениками и взял за правило даже встречаться по возможности с каждым из них раздельно. Помню, что всякий раз, договариваясь о встрече, он с беспокойством спрашивал: у меня еще будет имярек, ты с ним не во враждебных отношениях? В прекрасных, обычно отвечал я, или, наоборот, вовсе не знаком. Да? – недоверчиво переспрашивал он. – Значит, скандалов не будет [5]? Точно?

 

Великолепную свою «семерку» Емельянов выкинул через несколько лет на дне рождения Деда. Компания собралась в тот раз весьма крапчатая: тут и будущая эмигрантская профессура, включая небезызвестного в те годы Кирилла Косцинского [6], вынесшего из пребывания в лагере научный интерес к народному обсценному слову, и публика попроще – поэт Гена Трифонов, я с еще одним ученичком Деда, моим будущим родственником, Валерием Холоденко, и Емельянов с «группой захвата», «голосоюными» гвардейцами, заматеревшими в безвыходном положении подающих надежду.

 

Дед превзошел и переборщил самого себя – в остротах, ляпах, поцелуях и в демонстративных провоцирующих «бзиках». «Ах-ах, я боюсь как бы кто-нибудь не перепил, да не перебил бы окружающим физии!.. Володя, ты не слишком пьян? Валерик, ты не будешь буянить?..». Видимо, внутри него заворочался некий ген в образе барышни-символистки, страстно желающей кровавых дуэлей между своими поклонниками.

 

Фат, эстет и мозгоплёт, Трифонов (будущий провокатор и друг академика Лихачева), декламировал изысканные стихи. Меня Дед заставлял раз за разом зачитывать приглянувшийся ему отрывок «Рамана», построенный на игре с обсценными ценностями, после каждой новой гостевой волны. Трезвый читатель может себе представить, что должен был пережить скромненько сидящий в углу Емельянов, который пришел сюда первым. Зато он посмеялся последним. Поначалу он просто вызвал меня покурить на холодке. Несмотря на плотную комплекцию, в драке он был хиловат, руки, давно не державшие ничего тяжелее пера, больше жестикулировали, чем атаковали. Он уже был готов ограничиться обещанием намять мне бока в другой раз, но тут, как мне потом рассказали, Дед обнаружил некоторую потерянность литературных поколений и уверенно возопил: «Они там дерутся! Их нужно разнять!». И в угасавший бой вступила группа прозаического захвата. Пара исправных сочинителей схватила меня за руки, третий профессионально приспустил с моих плеч уже разодранную куртку и обнял за горло. Тут ожило старое кино про шпионов: при свете луны и тусклых фонарей я как бы со стороны увидел члена Союза советских писателей, автора нескольких книг (одна из них – сотканная из воспоминаний о деревенском детстве – с проникновенным названием «Чур, мой дым!»), человека, доросшего до дачной перипатетики с самим Эйхенбаумом… человека, который вдруг воровато оглянулся по сторонам и, прикрыв корпусом от возможного соглядатая пишащую руку, нанес оной своему визави несколько торопливых тычков ниже пояса… Ну, по херр Фрейду и только!

 

Третий, и последний, удар наш герой нанес уже самому себе и не сумел от него оправиться: туз обернулся пиковой дамой.

 

К тому времени Дед уже перекочевал на брега Иордана, откуда развил бешеную эпистолярную деятельность, направленную в сторону метрополии. Стиль всегда был ему свойствен, но лучшие перлы, на мой взгляд, он рассыпал в своих письмах. Прощай, цензор! Но: здравствуй, перлюстратор!..

 

Паук, который давно уже привык улавливать мух не слишком напрягаясь, почувствовал излишнее шевеление в своей паутине и дал сигнал по инстанциям. Емельянова вызвали к соответствующему его рангу куратору и последний провел с ним необходимое собеседование. О содержании оного каждый (взрослый читатель) легко может догадаться сам. Мол, вы уважаемый человек, молодежь должна брать пример, старикан чересчур распоясался там в пампасах, всех под монастырь подведет и т.п. В общем, надо дать ему некоторый окорот; мы, разумеется, никак не вправе, а вы – писатель, вам и карты в руки… И пиковая дама озорно подмигнула.

 

Наш Герман, то бишь, good old Леша, письмо, конечно, написал и переслал воздушным авиа-поцелуем, но не стал строить сам перед собой отпетого пионера, а довольно быстро поседел в виду понятных переживаний.

 

Дед был стар (можно сказать «уже», т.к. его молодые друзья именовали его Дедом издавна) и умер мгновенно, как о том всегда мечтал – «от сердца» [7]. Возможно, что письмо здесь вовсе ни при чем, но Емельянов пережил учителя не надолго – тем, кто выкроил когда-то время для чтения романов Достоевского, не нужно объяснять, что проявление подлости не мешает присутствию совести – рак медленно съел его; все болезни, как известно, от нервов…

 

Гену Трифонова неверно было бы называть «учеником» Деда: их объединяли некоторые уайлдовские обертоны, но в целом Дар знал ему цену как человеку и никому не советовал Трифонову доверяться. Однако – поэт, артист разговорного жанра, мастер неоконченного суицида и просто несчастный человек под маской комильфо… этого было достаточно, чтобы Дед принимал его у себя даже после серии мелких мошенничеств.

 

Фигура Трифонова по-своему уникальна, при внимательном рассмотрении господа Карамазовы и Верховенские могут показаться серыми и одномерными в сравнении с ним. Хотя зачем обижать «папу Доста»? Если соединить в одном лице Свидригайлова и Кармазинова, добавить Грушеньки, наскрести Фомы Фомича и «человека из подполья», подкинуть «игрока», подсыпать из «Бобка», украсить сверху Дорианом с лордом Генри и надеть все это на крепкий остов пикаро гишпанской словесности, то может быть в результате и получится некое слабое подобие Гены Трифонова.

 

Он некогда уже удостоился разоблачений в правозащитной прессе как провокатор и псевдодиссидент, хотя разоблачители его гебистских связей [8] (милая Наташа Лесниченко, ушлый Ю. Рыбаков и суровый В. Гершуни) встали в тупик перед его дружбой с Олегом Волковым и Дмитрием Лихачевым и перед лекционным американским турне (см. «Юность», 1991, №3). И в жизни Юлии Вознесенской он сыграл не лучшую роль; бедняжка Юлия тоже не смогла логично декодировать сочетание обмана, предательства и искреннего выражения любви к ней (сначала на суде [9], а затем в письмах и стихах из зоны): «Ваш горбоносый профиль / и челка и плечо – / все это рифмы просит / и звук к себе влечет»…

 

Я не был с ней близко знаком, но встречал на «пиитских» квартирах и одно время посещал ее литературные пятницы. Это была типичная сестра милосердия времен 1-й Мировой или учительница литературы младших классов провинциальной школы. Однако, вращаясь в кругах андеграунда, нельзя было избежать некоторого извинительного декадентства. Помню новоселье у Юры Гальперина (будущего лауреата премии им. Вл. Даля), где на пятачке метров в двадцать собрался чуть ли не весь полусвет «второкультурного» Питера: Кривулин, Чейгин, Куприянов, Ширали, Саша Лисняк, Дед с Лешей Любегиным и Васей Филипповым [10], и еще куча народу. Пииты – в круг – читали стихи; «Паранойя цветов!..» – гремело из тщедушного корпуса Виктора Борисовича; Юля, в сшитом из гардины квазигиппиусовском балахоне, разливала по чашкам и скатерти чай и в эхолалии оргиастических выдохов полушепотом пропевала конечные рифмы читаемых строф. На меня эта картинка произвела комическое впечатление и лишь при дальнейших встречах, увидев ее в коммунальной круговерти среди самиздата и мятых кастрюль, юных худ-дарований и юрких соседок блокадниц, в грубом свитере и в рейтузах, не слишком удачно прикрывающих недорогое исподнее, и ощутив искренность ее забот и тревог за болезненных представителей отечественного андеграунда, я смог расслабиться и принять ее как необходимый (пусть – вымирающий) элемент нашей городской северной природы. Жизнь ее оказалась трагичной не из-за преследований и репрессий (какая песня без баяна!.. то бишь, Фигнер без тюрьмы! [11]): держа свою дверь открытой для всех, она не создала своей «команды» и не вписалась в свое поколение; предательства одних и эгоизм («забывчивость») других логически неизбежно привели ее к одиночеству. Впрочем, судьба платила проценты. И не обладая овалом Виктории Федоровой [12] или лобными долями Татьяны Горичевой, она все же сохранила суть и запечатлела свой образ; моя 15-летняя дочка по прочтении «Записок из рукава» восхищенно сказала: «Юля – это человек!». Я хотел было сыронизировать по этому поводу, но передумал: миф не роскошь и даже не средство – подит-ка его заслужи!..

 

А вот для Трифонова миф это легенда нелегала и смазка для извилистых проникновений. Суициды и лагерь, отбитые почки, перо урки или объятья ментуры не раз могли прервать его одинокое вальяжное вальсирование по жизни. Но не прервали. Как напророчил он себе в ранних стихах: «Я выживу, конечно, милый мой, / куда я денусь с этакой душой? / Ни ангелам, ни Богу я не нужен». И поэтому тоже трудно остаться к нему равнодушным. Патологический клептоман и фанатик светского образа, донашивавший обноски, выклянченные у загран-туристов, феноменальный враль… нет, куда там Хлестакову! У последнего не было системы ссылок на отсутствующих свидетелей и вообще системы, он простодушен как дитя; здесь же – выработанная проникновенность взгляда, своевременно возникающая светлая печаль, подчеркнутое внимание к собеседнику (аж с договариванием его мыслей). Аристократизм манер таков, что даже газы выдрессированы на партитурах венских классиков. И в то же время – регулярные несчастные любови, бойфренды без печати мысли в глазах, и почти столь же частые бои в честь Гиппократа нашей бесплатной медицины, поднаторевшей на штопке вен и откачивании барбитуратов.

 

Как писал Дар в предисловии к самиздатскому сборнику его стихов: «Этот трагизм неприменимости, практической бесполезности, невозмож-ности достигнуть полной любовной реальности, роднит однополую любовь с бескорыстным и чистым искусством… Это чистая игра чувств, столь же извращенная, как и противоестественное желание человека говорить в рифму или извлекать из музыкальных инструментов звуки, которых не существует в природе».

 

Поэтика [13] Трифонова, добавлю от себя, это архаический «сапфизм» с бедностью выразительных средств и тривиальностью положений, эдакий затертый временем черепок в песках. Но – черепок, все-таки, амфоры.

 

               «Со мною не впервой случившийся недуг:

                Хочу твою любовь всегда кормить из рук.

                О, Гиви, говори, что это – блажь и ложь.

                Гляди, в моей крови твой серебристый нож!».

 

Не образ, не словесная текстура, не мелодия даже, но – интонация.

 

               «В садах и скверах все готово было

                 к весне, как к бунту, близостью тепла.

                 Приезжего сюда с ума сводила,

                 как судорогой, неведомая сила,

                 которая из рук Петра плыла

                 и по лицу неверующих била».

 

Интонация оправдывала все остальное.

 

               «А за плечом моим – твое дыханье,

                 Которое двоим – и боль и тайна».

 

Но она же отметала как сор любые прощения и оправдания:

              

    «Сведи скорей меня с ума!

                  А после – пусть и посох          

                                                          и сума».

 

Однако романтик нашей рационально-абсурдистской эпохи это двоедушный иллюзионист, у которого обман и самообман сосуществуют хоть и неслиянно, но все-таки нераздельно. «Нажигая» других вполне профессионально, он сам подогревает себя верою в нелепые идеи и иллюзорные прожекты. Еще не воздул к нам легкомысленный либеральный Зефир, а Геннадий уже начертил для себя его возможные пути-пределы. И – прогадал. Воображение столь яркого лгуна здесь оказалось слишком тусклым. Он опубликовал в «Неве» (по позднейшим оправданиям – под ятаганом Кей Джи Бея) исповедь разочарованного диссидента, подкрепив ее избранными цитатами из писем (не знавшего меры ни в чем) К.К. Кузьминского. И естественно, что количество рукопожатий в его жизни стало невообразимо мало, но, сумняшеся зело ничтоже, наш герой пустился покорять пространства целинные для русского языка и совейского нахрапа. Там он вновь стал первоклассным диссидентом. Статус жертвы (с номером зк на левой груди) и пробивная «лэйбловость» манер помогли ему нарыть сверхштатные свейские ходы и связи, так что в году 94-м один наш знакомый встретил его уже в образе интуриста, посетившего пенаты родной речи в качестве стокгольмского преподавателя оной. Хоть это и оказалось очередным ­­– домысленным – мыльным клипом для внутреннего пользования, но определенный осадок в виде обручального колечка указывал на практичный переход из эпохи суицидов к зрелой прозе благопристойной жизни [14]. Впрочем, окончательная сумма прописью покуда не проставлена и точка неисповедима. Кто знает…

 

Вообще суицидальная тема у нас, в 70-е – 80-е, ну, шибко бла-годарная [15]! Особливо взяв ее, родную, в широком смысле, под стать русскому характеру. В смысле этом не столь уж многие на деле резко катапуль-тировались к праотцам, но вот попыток, примерок, проб и ошибок хватало. Скажем, если писатель Александр Морев результативно десантировался в шахту коллектора Метростроя, а прозаик Олег Базунов в окно, то художник Геннадиев, выйдя на панель с 4-го этажа, лишь повредил себе – на время – руки, а поэт Олег Охапкин в равноэтажной ситуации отделался легким дурдомом. Но особо популярным – и к тому ж стопроцентно надежным – способом суицида была изощренная методика медленного, дискретного, так сказать, (хотя частотного и высоко точного) алкогольного самострела. Я говорю здесь не о запойном образе вивенди, каковой в той или иной мере знаком был всякому нормальному пииту, но именно о сознательном нарушении всяческой мерности. Здесь, как мог бы выразиться человек глубоко завязнувший в искусстве, «золотое сечение» само себя высекло.

Не все, правда, выдерживали глобальности замаха на дар божий: капитулировали в юродство и всяческую йогу, под перестук «кастанед» мешкали на обочине… Вот и автор, к примеру, тоже увяз в паллиативах как в гетто. Но не говоря уж о личностях всем известных, и во второй эскадрилье были цельные труженики камикадзевой пашни. Упомяну здесь только двоих полных «улетчиков». Изящный юноша Сергей Журавлев (русское издание Джима Моррисона, второй – по времени-то первый, но счет не в счет – Башлачев) скончался от наркотической перегрузки при синхронном отказе от пищи. Не буду сравнивать его таланты барда с Б.Г., Шевчуком и тем же Башлачевым: последний все же удостоился грамзаписей и кой-какой посмертной славы (об остальных можно и не говорить). Но от Журавлева во всех смыслах не осталось ничего. Сплошной бобок. Б.Г. и Макаревич, кстати, знали его еще при жизни, Бог им судья. Я видел его исполнение живьем и слышал любительские магнитозаписи. Держал в руках. Хотел переписать. Читал его интереснейшие письма-прозу. И зря (пусть – зря!) все эти артефакты, попытался было что-то протащить куда-то (т.е., ясно дело, в самиздатовский журнальчик)… Однако великий и могучий русский бобок он и при царе Горохе и при царе-скоморохе одинаков.

 

Приятель покойника очень живо отнесся к возможности остаться единственным наследником. Не для того, чтоб самому после, как-нибудь, при случае… а просто: быть и оставаться. «А я друзей, – вполне логично произнес он (несмотря на уже принятую дозу), – не продаю!».

 

Я, разумеется, пытался что-то там про вечную похеренность и, следовательно, бескорыстность… Но почему он должен был верить? Опять же, где доказательства, что похеренность хуже, чем не…? В дальнейшем наследник и сам затерялся где-то в среднеазиатских зинданах, как наркокурьер, потом, вынырнув, попал в альфонсы [16], затем, кажется, в инвалидную коляску, и наконец – в полном сознании и трезвой памяти – под автобус… Еще одна тема для песни, только спеть ее некому.

 

Ну, а второй покойный ваш слуга – никто иной как уже упоминавшийся выше Валерий Холоденко. Тот самый, который, по свидетельству Сергея Довлатова, дулся на Фолкнера за невольный, конечно же, со стороны последнего сюжетный плагиат. Но если б штатский нобель-Билл проведал о нашем заштатном прозаике и его войнах с ало-бело-розовой жизнью, то, думается, не поленился бы заменить его судьбой судьбы пары-тройки своих звездно-полосатых героев. С еще большим интересом отнеслись бы к нашему литераторствующему материалу доктора мученических наук: это ж надо, какие неограниченные возможности таятся в организме российского человека и какой беспредел способен он выдержать! Судите сами: 20 лет прогрессирующего цирроза печени, мозоли на сгибах рук от постоянных капельниц, цвет кожи и лица как при ожоге первой степени, почечная забастовка, а последние 10 лет – Царевна Водянка, от которой даже былинный Садко запросто отбросил бы гусли [17]. И все эти годы – ежесуточно и ежечасно – непустяшные спиртяшные дозы, причем, как понимает читатель, производства не Клико и не «ключницы».

 

И, к слову, о Камю: проблема выбора оружия, у вызванного жизнью на дуэль, стара как мировой потоп; миллионы гибли ни за грош, а мы развели тут, понимаешь, чернуху-экзистуху про детскую слезу. Но как писал неизвестный поэт:        

 

                         «Вернемся к нашим боронам,

                         Где ВОХРом воет микромир,

                         И леший с вилами блудит.

                         Покуда нам и черт не в срам,

                         А Гаршин будет – впереди!».

 

Или, говоря проще, пусть и неказисты наши бури и бурлески, но зато – из собственного стакана, и никаких фторичных дистилляций!

 

Пожалуй, даже слишком просто, а сложность состояла в том, что Валерий, не став ни художником, ни джазменом, ни добропорядочным отцом семейства (как мог бы) – или став, но не в должной (не должностной) степени – намертво припал не только к источнику цирроза, но и к самозабвенному писательству, что, как известно, не намного лучше. Здесь вновь повторилась ситуация из бальзаковской новеллы «Неведомый шедевр»: излишнее стремленье к совершенству разрушительно вполне.

 

Ну, и какая же отсюда следует мораль? А также – откуда и куда она следует? А мораль проста как Букериное яйцо. И раньше на Руси спрашивали при знакомстве: ты чей? Чей будешь, мол? Так и вовеки: коли ничей, то и не будешь! Ab ovo и обратно. А что касается всех этих пентюхов и залупенов, то бишь тупоконечников и остроклювников, да заклубись они синими перьями – нам это до Фиджи.

 

Да что мы всё о грустном! Вот сижу я в своей необитаемой (гуманитарно) и вечной, словно космос, кочегарке посреди дружественной (активно) микрофауны и вспоминаю весь этот хоровод литературных комет, промелькнувший вместе со своей эпохой, и саму эту эпоху, нескончаемую, казалось, да уже издохшую литературную пятницу. Сижу и ржу как сумасшедший Гулливер, лапутянин запаса, вывихнувшийся с дорожки новорусского языка и человечьих контактов.

 

Где вы теперь, светско-советские брежне-прежние львы, салонные лбы семидесятых пядей, то бишь, конечно же, лет, вёсен, ночей, вечеринок? Наверное, там же, где будем и все мы – в гнидном нигде, в клопяном неверморе? Быть может былая каленая «сталь-де-ланкло», а ныне завсегдатайка ВТЭКа, еще тиснет о них меморалий?..

 

Один Кока Кузьминский дорогого стоит: Волошин по виду, Вяч. Иванов по быту, Зданевич по стиху и Махно с Миклухо-Маклаем по некоторым прочим параметрам. Жаль, что тамошние эстрадные его эскапады столь же здесь недоступны как дешевые эскалопы старых заводских столовок, а там так же приелись как разговоры о загадке славянской души по любую сторону океана. Кстати, о берегах и водичке: в Штатах, по-русски, он опубликовал огроменную «Голубую лагуну», свод самиздатской российской поэзии (второй половины ХХ-го века), и, несмотря на мизерный тираж, собрание интересно не только для определенных меньшинств, хотя, конечно, подавляющему большинству это никогда не было, не будет и не должно быть интересно.

 

Как известно, отличие (исключение) подчеркивает норму (правило), тоталитаризм диссидентами красен, и последние обязаны «папе» не только самим фактом рождения. Любой изм-авангард вышел из сюртука, шинели, френча и гимнастерки. Патлы спрограммированы бритым генеральским затылком, рок-культуру создали не Пресли с битлами, а Трумен, Черчилль и Сталин. Вот странная в своей типичности (а может быть, наоборот) картинка начала 70-х. На диване в черных кожаных штанах (в эпоху швейной фабрики «Большевичка», гребенки от Суслова и ансамбля красноплясных сабель вприсядку) возлежит крупнокостный, весь заросший, маэстро, изредка стряхивая пепел с сигареты ухоженным ногтем мизинца. Над ним – его же портрет в натуральную величину на фоне креста, с надписью – «Четвертый пиит Петербурха». На столике – пустые кофейные чашки и закавказский «сухарь», груда крамольной машинописи, включающая поэму хозяина «Вавилонская башня», и зиккурат из фолиантов сталинских лауреатов («глотаю их штук по четыреста в год», – с нежной интонацией вурдалака). В ногах спит «Мышь» (Эмма Карловна Подберезкина), напротив сижу я, далее – человек по фамилии Молот со скупыми манерами ортодоксального джентльмена (переводчик романов С. Беккета в самиздате) [18] и юный (по паспорту) художник Толя Белкин [19], самозабвенно рисующий лик нашего мэтра. Светлая майская ночь, клубы сизого дыма, нескончаемые разговоры о цветах времени, эроса, литературных занятий. Мэтр тонко дает мне понять, что юности не к лицу быть излишне ершистой и незаслуженно самовлюбленной. «Вот когда вы сможете потрясти у меня перед носом увесистой кипою собственных сочинений, вот тогда…».

 

Ну, что тут добавишь?!. «И Логос был Бог»… Пусть в нашем случае он не всегда, м.б., «был у Бога», недотягивал в силу естественных человеческих слабостей, хотя где-то пыжился, как-то старался в меру своих локальных возможностей, сосредоточенных на тесном питерском пятачке. Москву некогда называли «большой деревней», еще, видимо, и в том смысле, что там было больше социальных препятствий, духовных тупиков, культурных ям и перегородок между людьми. А у нас, если накинуть на тогдашнюю богему некую формальную сетку-решетку, то, не опасаясь провалов, можно было легко пройти по ней от одной крайней точки к любой другой [20] по экспоненте обоюдных знакомств (я знаю его, он знает того и т.д.). Таким образом, эхом лозунгу краснопролетарского единения звучали «заветные слова» с безобидного дна уютных городских джунглей, столь же блаженные, благодаря или вопреки самоупоению неким особым, якобы, внутренним колером – «мы с тобой одной крови…». Ситуация поддерживалась путем природной селекции: большинство прагматиков рано или поздно уезжало в столицу, а то и далее.

 

Вот на первый взгляд курьезный случай, произошедший со мной и моим приятелем, врачом-книголюбом Романом Ароном. Возвращаемся мы с ним с очередной домашне-литературной пьянки. Полночь, пустой троллейбус (не считая некой девицы напротив), соответственно – дежурная болтовня на «идефиксные» темы; Рома настаивает на непревзойденности поэтического таланта своего тогдашнего пациента, Сосноры, отрицая возможную равновеликость Кривулина, я по привычке спорю, но в чем-то и соглашаюсь. Так, ничего необычного. И вдруг встает перед нами та самая девица… ну, с совершенно незнакомым лицом, и с яростным пафосом, чуть ли не со слезами: «Да как вам не стыдно, господа! Да Виктор Кривулин самый значительный поэт нашего времени!..». И тут же выходит. Немая сцена… Конечно, совсем круто было бы, если подобный случай произошел бы где-нибудь в Патагонии, Пентагоне или Новой Гвинее-Папуа. А так, что с нас тогда еще можно было взять?!.

 

Сейчас уже не очень понятна та остервенелая любовь к родному логосу и глоссам, былой угарный пиитаж взаимных чтений, баталий и братаний. Нынче говорят, что это был масонский заговор дедули Фрейда с папой Юнгом: отравили, мол, врачи всё наше поколение коварной Сублимацией [21]. Или, как выразился некий платоновский герой романа с нашим государством: «Некуда жить, вот и думаешь в голову!». Сегодня же все винтики как бы встали на свои места, идейно раздувшиеся логомахии и логопедии скуксились, ссучились, наскучили и отвечают за базар уже вполне реальные «махии» и чисто конкретные «педии». И это, мол, и есть действительная разумность вестернизма-гегелизма. Знай, сверчила бумажная, свой шесток!

 

Как не знать?!. Впрочем, особо писучий народ теперь легализовался, прорубил «винды» в Европу (IBM твою за ногу! Жора, подержи мой Макинтош!) [22] и тусуется по последнему слову, оно же первое, оно же нулевое, как виртуальное бартовское «письмо». Но мы «письмо» не пишем, а более нас занимает то, что исторические басни говорят.

 

Вот «живая» (к началу 90-х гг.) легенда – Игорь Владимирович Бахтерев. Боевой член «Левого фланга» и «Реального искусства», лишь случайно не отстреленный вместе со своими подельниками… Говоря о таких людях, поначалу сразу вспоминаешь «театральные картинки» вплоть до Аристарха Платоновича, слушающего из «Мертвых душ». Когда Дар пригласил его к себе на «чифирок» воспоминаний, мы, начинающие «измисты», ожидали дедовичка-на-палочке в затертом слюнявчике и с мешочком нитроглицерина в валидоле. Как выяснилось – скорей, с тринитротолуолом… Сухопарый словно юная борзая, тигром меряющий комнату как клетку (ни разу не присел): чаёк по-чернее, винцо стаканчиками, сигарету прикуривает от сигареты… «Нет-нет, джаз мне не мешает рассказывать, напротив!»… Что-то в нем от Суворова, пьесой о котором кормился-выживал в фад(д)еевские времена. Н-да, двужилен был реальный авангард, не мы – рабы мнительности и самопоедания. Но как сладко замирает что-то – пониже гортани, повыше пупа – когда слышится бархатно-фамильярное: «Даня» (Хармс), «Шура» (Введенский), «Коля» (Заболоцкий), «Казя»… (ну, разумеется же – Казимир Малевич, черт подери!). А как неожиданно, но мило выглядит картинка из поздненэпманского времени: конферанс на обэриутском вечере в Доме печати. Еще только набирающий веселые обороты будущий генерал-дерибас, Леонид Осич, мечется потерянным псевдонимом по сцене, ухватившись за голову, в ужасе от увиденного: «Кого же это я вам представлял?.. Я же хулиганов вам представлял!..».

 

И стихи, испещрившие маленькие самодельные томики, выдержанные за полвека, хоть сразу и не западают со слуха в память, но оставляют (при всем формальном формализме) ощущение чего-то фигурно-цельного, системного, ощущение, не возникавшее, пожалуй, даже после – несколько обрывочных – пиитизмов самого Даниила Иваныча. Но особо приятное во всем этом – сознание того, что не Париж один голливудит над литературными Каннами, и сколько бы мы не переставили собственных бретонов до Тропика Рака, всегда останется на племя незнакомый миру потенциальный ганнибал.

 

Эксперимент и эпатаж вещи, разумеется, почтенные, известные с хамовых времен, а Диоген, Сократ, Линь-цзи или Рабле еще сто очков дадут вперед нынешним авангардистам. Но все же слишком узкая специализация меня лично всегда настораживала. Лоснящиеся профессиональные хохмачи, как и постные каноники эзотерического формалистского права, типа Владимира Эрля, производят в итоге унылое впечатление [23]. Нет, когда – во все времена – молодые ребята, брызжущие энергией и спермой, ставят эксперименты на самих себе, делают, что называется, «свою вещь» и заодно дурачат обывателя, что ж в этом плохого? Если они, конечно, не потребуют за это звезд на погоны и порулить департаментом (а такое не редкость). Или когда «нового образа ради» безумцы – от Рембо (Арто) до Сосноры (Венички), или от Паркера (Роберта Джонсона) до Башлачева (Моррисона, Журавлева; взаимозаменимых списков может быть много) – тратят и теряют свой собственный, здесь тоже наш низкий поклон Аристотелю, что заблаговременно придумал «катарсис». Но ведь до абсурда можно довести и абсурд (я уж не говорю здесь о профессии!). И получится («снимется» диаматерно)… 19-я партконференция анархоанахоретов.

 

Как говорил мне И. Бахтерев, соратников они подбирали себе отнюдь не по сходству, и многие из сегодняшних подражателей/продолжателей были бы безжалостно отбракованы.

 

Ейско-питерская группа трансфуристов «Транспонанса» поставила культуру на «хор», эксперимент на поток, а течение – из самих себя – на постамент [24]. Тут и бархатные переплеты, не дающие пропасть даже малейшему изыску, акции и аккуратнейшие летописи оных (авангардизм – это учет!), санкции против критиков и нерадивых почитателей. Короче, полнокровная жизнь. Впрочем, превращать сухое в мокрое задачка с закавыкой. Кто другой может и сам бы заснул за время очередного фокуса, но… статус не позволяет. Наугад – пример. На выступлении в блаженной памяти «Клубе 81» Сергей Сигей с Супругой (Ры Никонова, пламенный мотор) и Б. Констриктором-Ванталовым, откупорив столичной, кажется, бутылку (а время как раз было «самогонное»), налили водку в банку, опустили в нее картонную большую букву Б и закатали машинкой крышку. Получилась материальная игра слов с бессловесной реальностью: Букводка.

 

Коль мысли мрачные к тебе придут… Да, собственно, и не хуже, чем когда мы сидели-бдели (тогда же, в начале 80-х) над картонными карточками Льва Рубинштейна и, привстав, зачитывали их поочередно вслух (Кривулин автору: можно я сидя?); вылавливали муху концепт-синхронизаций из супа бытия.

 

Трансфуристов подвела тогда та самая безответная реальность: энтузиазм мил поддержкой хорошего стадиона. А здесь – пышный бант на шее демиурга, вяло отрепетированные пассы и коленца, плохо закручивающаяся банка и жалоба на нестандартный инструмент... все это подействовало на слабо похмеленный местный андеграунд не более, чем замкнутый сам на себя бикфордов шнур. Запахло глушью, как если бы, выйдя вдруг на полянку из чащи, вы увидали бы самозабвенное пение у костра взявшихся за руки туристов: Свеча горела на столе, чтоб не пропасть поодиночке… Ехидный Драгомощенко (скучнейший из эквилибристов, но потому и не пляшущий гопак вприсядку) сказал, завидя мою кислую мину: Ну, что ж с того, что у сирот нет голоса, коленки драные и пиджаки на два размера шире? Мы не заметим. Мы им похлопаем. Они же все-таки старались [25].

 

Что ж, наш «велик» не велик, зато Козьмой Мининым подкован. Чем, однако, левое стремление расписаться на чужой блохе лучше правого облома, то бишь, уклона в сон самодостаточности? Вечные проклятые вопросы вечно проклятых русских. Ключевский прав был насчет русского характера с точностью до наоборот: «бескрайние просторы» сформировали лишь привычку плотно кучковаться и резать друг дружку на тесном пятачке. А уж тульский блинобойный ментомёт Колбашкина завсегда перехрюндит и обниссанит ихний кухонный видеокомбайн: кокарды с лёту чистит и шинкует вместе с головой.

 

читать дальше

 

 


[1] Крепко врезалась в память подростка мимолетная встреча со знаменитой писательницей. Когда я первый раз пришел к Деду в гости (в пресловутый «дом Адамини» на Марсовом поле), ее вывезли в коридор в инвалидной коляске. «Здравствуйте!» – вежливо сказал я с легким полупоклоном, как в школе учили. Она молча рассматривала меня, не выказывая ни малейших эмоций. «Старушка, видать, глуховата», – подумалось мне и я поздоровался громче. Она все также, не мигая, сверлила меня колючими глазками. «Здравствуйте!» – краснея и едва не со слезами, выкрикнул я. Ноль эффекта. Потом Дед, со смехом, передал мне ее слова, которые меня ужаснули, и только со временем… Впрочем, этот рассказ вряд ли будет интересен для посторонних (см., однако, в моей повести «Негативы»).  

 

[2] Она послужила предисловием к публикации некоторых эссе Дара из моего архива. С самой повестью (мемуарного в целом характера), которую она завершала, случилась история абсолютно дурацкая, вполне в духе того времени. Некто из ее персонажей, (Юрий Гальперин), тогда уже эмигрант, нашел возможность навестить «альма матер» и сделал попытку переправить рукопись на Запад. Он отдал ее известной «русофилке» Сюзанне Масси, но та, попав в Москве в какую-то историю (кажется, в драку с ментами), испугалась возможных последствий и скинула рукопись Генриху Сапгиру. (Позже я сам услышал это от Сапгира, когда он посетил поэта Кривулина,## у которого, кстати, ранее затерялся и пропал второй, и последний, экземпляр). Теперь, в принципе, всему этому цена дерьмо, как говаривал незабвенный трактирщик Паливец, но вспомнить приятно.

## Прим. к прим.: Сапгир интересный рассказчик, хотя из всего застольного трёпа запомнилась, только одна любопытная сценичная фраза в его исполнении – «Подходит ко мне Юз Алешковский и говорит с чувством: Генрих! Научи меня писать стихи!..». 

 

[3] Врочем, возможно, самое интересное еще впереди. Случайно узнаю о том, что живущая тогда в Штатах дочь художника М. Беломлинского (он иллюстрировал некоторые публикации Дара) сочиняет свои мемуары о Даре. Приехав в Россию (2001 г.), она рассказала, что на Западе уже вышла книга воспоминаний, принадлежащая перу домработницы Веры Пановой, в которой та (домработница) весьма нелестно отозвалась о старике, вывела его, так сказать, на чистую воду.

Ну, что ж, лучше, чем ничего; боюсь, у г-жи Беломлинской не будет и этого материала: непохоже было, что здесь, в Питере, ее заинтересовало хоть что-то, связанное с Даром.

 

[4] Ныне какой-нибудь популярный режиссер (с экологически значимым прозвищем, типа «Молодой Лес», или «Шпиль Горы», или «Потрясающий Гриб») вполне мог бы поставить боевик с музыкальным уклоном по этому тексту. А что? Эпоха графа Дракулы, политкорректность, бетяры и гусары… В ролях кто-нибудь вроде Бада Спенсера («Кабан») и Теренса Хилла («Треф»), в роли корнета Лайоша Шатоши – Марк Дакаскос (популярные участники киноразвлекух 90-х). Рукопись, к сожаленью, пропала безвозвратно: она была украдена у автора кем-то из благодарных слушателей, соседей по кубрику (не Стенли!), на пути их флагмана в Гавану.

 

[5] Впрочем, иногда их любил срежиссировать. Разумеется, с тонким литературным оттенком. Однажды он и меня (периода хип-тусований) решил использовать в качестве «красной тряпки/желтой кофты», вызвав на встречу с начинающим идти в гору литератором Владимиром Арро. (Тот – модно прикинутый, в кожаной кепочке, гладко выбритый, шустрый, ценящий свое личное время, уже успешно успевающий, хотя пока еще не известный широкой публике; позже – в период между мягким застоем и жестким беспределом – популярный драматург, демократ и степенный бородач с палестинскою глубиною в глазах.). Неясно было, о чем разговаривать; оттолкнувшись от какой-то дежурной фразы, я начал гнусавый, долгий и мрачный монолог о бессмысленности существования вообще и советского литератора в отдельно взятой частности. Дед жаждал нашей личной схватки, но Арро заметно скучал и посматривал на часы. «Эх, – сказал мне Дед позже, – разочаровал ты меня полностью. Я ему о тебе столько наговорил, пообещал, что ты его с потрохами съешь, а ты… такого гладкого, сытого, не сумел даже за брючину укусить! Нет, плохой ты ученик, никуда не годишься!..».## Другим, более удачным, скандалом стало празднование его 60-летия в «Европейской». Там он впервые прочел свою знаменитую «Надгробную речь» (для 70-го года это было поступком). Меня, впрочем, взять с собой побоялся: длинноволосый (сравнительно) поэт Виктор Соснора и наблевавший в сумочку американской туристке («а пущай не ёздит!») Гена Трифонов это уже был мыслимый для подобных собраний предел… «Жажда крови» это, конечно, компенсация за реальную жизнь по горло в морали. Но – в экзистент-философском аспекте – для Дара любой человек, который не размышляет 24 часа в сутки о самоубийстве, не юродствует во Христе, не бьет морды советским буржуям, это в лучшем случае мещанин и духовный калека. Или Рембо, Верлен и Вийон, или Всеволод Кочетов и Бабаевский, середины быть не могло. Дело тут не в черно-белом мышлении, просто к своим 60-ти он переел светско-советской действительности; внутри буянят цветаевский «Крысолов» и «Русские алкоголи» Горбовского, а снаружи – бесконечное общение с соцписателями, редакторами, секретарями, их женами, детьми, любовницами и домработницами. Поэтому, когда только мог, срывался к не в меру нахальным, либо столь же застенчивым, юнцам, а то садился на свой мотоцикл и, невзирая на простреленную (в боях за Невский Пятачок) ногу, не возвращался в Питер, пока не объедет по меньшей мере пол-Сибири и всю Среднюю Азию. В отличие от других, с годами он становился всё смелее, левее и беспардоннее. И когда в мемуарных «Остывших следах» Горбовский показывает Дара как суетливого, «взбудораженного», эпикурейца-мечтателя, «исказителя»-искусителя и эстета-космополита, то это, скорее, результат собственной возрастной «остылости». Да, Дар никогда бы не смог написать что-нибудь вроде следующего (глебовского): «возникала во мне периодическая задумчивость над вопросами смысла и веры», «и вторая действительность, заполнившая страницы этой книги, не есть ли моя подлинная жизнь, то есть – жизнь Духа?», или – «формалисты-фокусники», «расчетливо-новаторская служба конфронтации и миро-воззренческой смуты». (Ну, не всегда было так эмпирейно. Впрочем, кого из нас не заносило временами на стезю риторики и обустройства нравов? Это как раз по-российски: и сам позыв, и результат. Лучше лишний раз вспомнить его поэзию. «Я не думаю, не маюсь / в ночь с фонариком в душе… / Кто там голову ломает? / Все поломано уже»; «Душа горит! Тому виною – / звезда, погасшая вдали. / Вам скучно, ангелы, со мною? / А вы бы к дьяволу пошли»... Позже мы с ним встретились, обсосали эту тему и быстро дошли до консенсуса.).

##  Прим. к прим.: Никаким «учительством» в привычном смысле слова он никогда не занимался. Поэтому и был для нас единственным настоящим учителем. Именно так. Логически объяснить не смогу. И я, со своей стороны, вовсе не ловил каждое его слово, предпочитал сам выговариваться. По-настоящему понял его только после его отъезда, а раньше воспринимал больше как слушателя-зрителя моей собственной жизни. Теперь когти-локти грызу, сколько мог бы узнать… Вот кто должен был мемории-то выдавать!..#### Не вернешь. Картинки тех лет вспоминаются самые разные, с трудом сводимые к внятной схеме. Пунктиром. Вот гуляем мы в Комарово, впереди – спина какого-то старичка. Дар: «Знаешь, кто это? – (Недавно в столовой мы видели их внушительную кучу, но особого интереса никто не вызвал). – Замечательный писатель. Юрий Домбровский!». «Да?». Из поляков я знал только Станислава Лема. Вот с ним бы познакомиться!.. «Ничего-то ты не знаешь!». Обидно: у меня пятерка по «литере» в школе. Сходно и в ряде других случаев: входит Федор Абрамов (кажется, когда-то служил в одном роду войск с моим дядей Валерой; см. выше; сегодня – его заслуги отметил уважительно сам Сан Саич), а я выхожу. Несколько лет спустя. «Знаешь, сейчас в Ленинграде гостит Васька Аксенов, тоже мой ученик. В очередной опале, костерит советскую власть. Ему наверняка понравится твоя повесть. Хочешь, познакомлю?». «Можно, пожалуй» (с ленцой так). «Правда, он запросто может из нее что-нибудь позаимствовать…». «Тогда не надо!». И еще, почти в то же время. Руфь Зернова (сиделица, писалица, эмигралица) Дару, прочтя ту вещицу: «Давид Яковлевич, это всё ваше анархическое влияние. Вы дурно влияете на молодежь! Не о том она думает». Права, старая. Мы ленивы и нелюбопытны. Ей-богу, сейчас высек бы себя тогдашнего! Вот, сижу некогда гоголем в том же Комарово, на даче у Геннадия Гора и слушаю в пол-уха рассказы некой хорошо сохранившейся старушенции: она знала всю парижскую богему, сидела в тюрьме с бойцами Сопротивления, французы любовно звали ее «Шура». Просто драма поэзии прозы шизни… а я даже фамилии ее не могу вспомнить. Не меморий, а похерарий какой-то: молодежная замудошность и доморощенная автаркичность. 

#### Доп. прим. к прим.: Кого он только не знал! Ахматова, Зощенко, академик Иоффе, семейство Чуковских… дружил с Пастернаком, заступался за Бродского, посещали его Роберт Фрост, Эрскин Колдуэлл, Натали Саррот, Карл Проффер… Не перечислишь. В письме С. Довлатову Дар писал, что отлично знал также и «всех подонков советской литературы» (см. рассказ Довлатова «Последний чудак»). А уж работы бы задал историкам и филологам!.. Например, он рассказывал мне, что во время войны познакомился с одним военнопленным немецким (австрийским?) поэтом; (тот назвал свою фамилию, но Дар, к сожалению, не запомнил) поэт показал ему фотографию, на которой он был запечатлен вместе с Валери, Рильке и Элиотом (во всяком случае двое из троих были там точно и, м.б., кто-то еще из европейских знаменитостей)… 

[6] Теперь вспоминаю, что с ним была Ирма Кудрова. А в Австрию Косцинский попал не случайно: в 45-м он спас будущего генсека ООН Курта Вальдхайма.

[7] Как я написал ранее в своей «элогии»: «Не имея возможности помогать и дарить, он болел виною бессилия… сердце, привычное к большим затратам, стало сдавать и – ненужное – остановилось».

 

[8] Еще задолго до этих событий (см. ниже) я видел его паспорт (в те годы еще делались записи о трудоустройстве): действительно, он некогда был даже принят в штат ГБ (будучи одновременно грузчиком на Ленфильме и секретарем у Пановой), но очень скоро уволен с формулировкой – «как не выдержавший испытательного срока». Вот это по-трифоновски: он бы и Господу Богу голову задурил!

 

[9] В «Записках из рукава» («Юность», там же) она пишет, что хотя обвинение почти целиком основывалось на показаниях Трифонова, на суде он неожиданно начинает изворачиваться, «нести постыдную чепуху» о каких-то своих письмах Луису Корвалану и «изъясняется в любви ко мне. Я не выдерживаю и тихо теряю сознание». (Sic! Курсив мой. – В.Л.)

 

[10] Две (без обид) любимых дедовских «собачонки». Первый, полуглухой четверть-есенин, восьмушко-пешков, начинал обещающим крестьянским поэтом, учился в ПТУ, ездил на БАМ, заслужил восторженный «подвал» о себе в «Смене» тех лет, выпустил пару книжек стихов и стал сов-писателем и рус-патриотом. Книжки, впрочем, не слишком «кудышки», но для знакомых его это не имело значения – был бы человек хороший. И действительно – своей восторженностью дворняжки перед каждым дедовским гостем прослыл добрейшим малым вроде горьковского Луки. Однако за неизменно лучистым выражением лица скрывалась народная хитринка: всё-то он записывал в копилку чужие разговоры, мотал на ус и неожиданно сам начал поучать народ после отъезда Дара, внедрять, так сказать, в андеграундные массы свое понимание жизни / искусства. Случившийся в дальнейшем перетряс соц-бытия выбил его, правда, из этой поэтически-педагогичной колеи и возвратил к корням – теперь Леша нормальный муж, отец двух сыновей, плотничает где-то при церквухе и, думаю, не тужит.

    Вася – нежный, как пасхальное яичко без скорлупы, молчаливый, тихий, тонкий, томный мальчик, исполнял при Деде как бы роль секретаря. Впрочем, и на самом деле куда-то ездил, кого-то навещал, а в те годы посетить, к примеру, Лидию Корневну Чуковскую, да еще из даровского круга, значит обратить на себя внимание Недреманного ока.## (На каком-то концерте в фойе можно было наблюдать сценку как солидный Проверяющий отчитывал дежурных топтунов: «Следите за мальчишкой! Он – со Стариком!..»). У Васи не все нормально складывалось и в семье и со здоровьем, полеживал и в дурдомах. И вот какая странность – стал писать стихи, вполне шизофренические, но, благодаря этому, или, несмотря на это, живые, не без юмора и самоиронии (а последняя, кстати, начисто отсутствует у российских литераторов), совершенно самобытные. Уже в нынешнее время (2000 г.) Вик. Бор. Кривулин со сладкою тоской «препода» заявил при мне, что, м.б., от всей эпохи нашей останутся в истории словесности только стихи Васи Филиппова… А что? Встречают-то эпоху по одежке… (и провожают скоренько в дурдом)…

## Прим. к прим.: У Чуковской, в Переделкино, тогда жил Солженицын, и общалась она с Васей – в виду вероятных подслушек – письменно, заглушая возможный скрип пера и шелест бумаги вопросами о здоровье и о качестве чая. Сам маэстро к завтраку не вышел; Л.К. передала его мнение на сей счет: совместная трапеза – неизбежные разговоры и потеря драгоценного времени, а это ж сколько ненаписанных страниц?!.

 

[11] Ее бывший соратник Юлий Рыбаков (см. его предисловие к публикации тезки: «Юность», 1991, №1) вспоминает о листовках, расклеиваемых по ночам, об игре в прятки с «хвостами», о том как Ю.В. выбиралась из пасомой квартиры по водосточной трубе с четвертого этажа (будучи беременной, да на пятый день голодовки!), наконец, о знаменитом граффити на стене Петропавловки – «СССР – тюрьма народов!»… Забывает, правда, о том как наивную Ю.В. расстроила его собственная «игра» с Органами («И все-таки я против даже самых выгодных сделок с ГБ!»; «Юность», 1991, №2). Но это детали.

 

[12] В качестве, увы, уже необходимой для непрофессионалов справки напомню, что Виктория Федорова, дочь русской актрисы Зои Федоровой и американского адмирала, сыграла роль Юлии Вознесенской в западно-правозащитном фильме.

 

[13] Его поэтика и стилистика это литература особого, впрочем, вполне хрестоматийного рода. Это область выражения, ярко представленная отдельными античными поэтами, Оскаром Уайлдом, Михаилом Кузминым, некоторыми страницами Пруста, новеллой Томаса Манна «Смерть в Венеции» и т.п. Здесь большое внимание уделяется внешней красоте, драгоценным безделушкам, томным «аханькам», тонким намекам, нюансам и имитациям, изысканному остроумию, бисерной игре слов и чувств. Этот импрессионистический стиль легко узнаваем, но ценителей литературы экзистенциального, концептуального, экспериментального направлений вряд ли заинтересует. В то же время ему нельзя отказать в эрудиции, тонкости и (временами) чувстве меры. Здесь пафос и цинизм никогда не бывают чересчур громкими, а чувственность брутальной. Хорошим современным примером подобного стиля является книга К.К. Ротикова (Ю. Пирютко) «Другой Петербург». Ее хочется цитировать целыми страницами. Однако стиль этот все же слишком однообразен, под стать содержанию. Точной характеристикой его может служить (приведенное автором книги) высказывание Пушкина о Вигеле: «Я люблю его разговор – он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложестве».

 

[14] Примечание 2001-го года: Сегодня закидывает пудовыми рукописями Русский институт в Париже, делится воспоминаниями, безбожно перевирая и путая всё и вся. В результате возникают незапланированные «симулякры», вроде несуществующих произведений и событий. А там, «за кордоном», как вы понимаете, живут (и трудятся на ниве просвещенья) полные… т.е., напротив, не совсем полные, так сказать, эрудиты. Так что чур нас…

 

[15] Я не хочу обидеть девяностые: на фоне загран-грантов и местечковых грандов особенно высвечивается, к примеру, смерть прозаика Федора Чирскова, тем более, что в послепохоронном фоновом шуме едва отчетливо, но все же улавливалась идея о заместительной жертве, каковой и должен был, видимо, стать самый незлобивый и неприкаянный. Можно, правда, пожалеть и кого-нибудь из знаменитых, что незаслуженно мало «позевсовали» в свете юпитеров. Но на сей случай завсегда найдутся охотники примазаться к славе и фондам; живым пожить охота…

 

[16] Здесь ему тоже не слишком везло: то женщины бросали его, то сами мерли как мухи (одна – не помню фамилию, но работала на какой-то рок-радиостанции – аж от рака мозга).

 

[17] Далеко не всем сие по плечу: художник Саша Исачев не выдюжил долгой нагрузки и спекся еще юношей. Правда, нагрузка была тройная: алкоголь, наркота и слава. Даже четверная – еще и хищные девки, или «гарны», как он выражался по белорусской привычке. Да и с наследством у него все в порядке: один известный «щукин» сын, Жора Михайлов (человек методический! доведший в свое время «гебуху» до нервного тика судами и жалобами), сумел распорядиться (себе не во вред). Иного рода пример – Соснора. Он пил не меньше и даже успел издали помахать Харону, однако, если не считать утрату слуха и потенции, отделался сравнительно легко. Все-таки известность (с вытекающими) помогает иногда потугам медицины.

 

[18] Кузьминский называл его «своим учителем». Надо думать, не за «пенис канис». Все мы немного животные в смысле душевного восприятия, всем нам свойственны «фибры». Всегда находится немало людей, с которыми – по неосознаваемым разумом причинам – близкий контакт невозможен; в лучшем случае – «незамечание», в худшем – взаимное недоверие, а то и изжога. Для меня в этом ряду оказались, помимо А. Емельянова, Валерий Молот, художник А. Окунь, артистка Марина Седых, писатель Паша Крусанов,  медийный деятель Митя Волчек… Хотя не нужно быть Морено-Берном-Леви, дабы понять, что просто с какой-то неверной ноты, со скрытого диссонанса,  начались совместные ролевые игры.

 

[19] Уже тогда выглядел лет на 40, а хриплый прокуренный голос – на все 60. Четверть века спустя замелькал в средствах масс-медиа, на телеэкране, поразив меня своей неподвластностью времени – ни голос, ни вид (возраст) ни на йоту не изменились. То же самое можно сказать и о популярном сексологе Льве Щеглове и об известном битломане Коле Васине, на материалах которого мы с Даром некогда хотели написать книжку о битлах.## А некоторые, напротив, изменились изрядно. Вот встречаю я на Невском Эмиля Копелюша – он уже весь дебело-степенный, скушно-надменный и значительно-импозантный. А знали бы вы из какого веселого мелкого «сорта» вырастают худглыбы и лауреаты «Золотой маски»? И не где-нибудь в комедии Леонида Гайдая, а у меня на глазах произошел случай, когда юный, горячий и борзый, Эмиль, рассердившись на свою первую любовь (но не последнюю жену) Ниночку, баюкавшую на руках гипсовый бюстик Ленина (или Горького?), схватил и выбросил несчастный фетиш из окна, а через минуту в квартиру вошел совершенно обалдевший прохожий с обломками вождя пролетариата на шляпе (вариант – отца «Матери/Буревестника»)… О, нравы совковых времен!..

## Прим. к прим.: Милый (хоть и неизлечимый) фанат, вечный (хоть и большой) ребенок. Устраивал (дома, на улице Ковалевской) чудесные вечера прослушивания «дефицитного» рока. Считал «всех этих джазов» и моц-артов музыкой, созданной стариками для стариков. Имел у себя, впрочем, едва ли не всё из мечтаемого: помню как он, бедный, страдал, дожидаясь, когда же закончится, наконец, поставленная по нашей просьбе пластинка Маклафлина. Или еще смешнее: мы с Геной Трифоновым, будучи уже весьма навеселе, решили сплясать под какую-то залихватскую мелодию… Коля, кося глазом в сторону, и с болью в голосе: «Да-а, пляс на костях… А ведь эту трагическую песнь Пол Маккартни посвятил памяти расстрелянных ирландских патриотов…». Но дай ему Бог здоровья: красные календарные дни (дни рождения Леннона и его «партии») являлись для многих неплохим отвлечением от серых официозных деньков, а сам хозяин, хотя с виду суров, но внутри приятен и безобиден, как Крупская (в смысле – конфетная фабрика).

 

[20] Да вот вам объективно-научный пример, лишнее доказательство старой идеи пантеизма и новейшей космологии – «всё во всём», «мир голографичен», «всякая микра повязана макрой». Здесь-и-сейчас ты бабочку раздавил, а там-и-тогда из-за этого зимнюю бастилию взяли и свинья на радостях окотилась. В общем, коротка мировая «кольчужка».

     Как-то раз на Невском проспекте застрелили вице-мэра, поднявшего перед этим квартплату и долго рассказывавшего по ТВ о необычайных преимуществах этой – (не без дурной рифмы) – меры. С моей стороны, клянусь своей стриженой шерстью, ни грана злорадства, тем более, что для многих, в том числе для обслуживающего персонала, это дорожное происшествие принесло кой-какие убытки. Супруга реформатора, уже намеревавшегося (вновь мерзкое «мер», уж не с языковым ли привкусом «смерти»? или «мердэ»?) отбыть на повышенье в Москву, носила стильные заграничные вещи лишь до первой капли грязи, после чего дарила их своей уборщице. Последняя же продавала по дешевке знакомым. Так, в гардеробе уже моей супруги оказались недурные итальянские сапоги с почти нетронутой «сицилией», а у ее подруги – отменные туфли. Так что, видимо, не зря дрогнула рука повинного «стрелочника» и мафиозная пуля-дура разминулась с жизненным центром доброй барыни.

 

[21] И, кстати, еще одна забавная в своей характерности сценка. Как-то на одну салун-салонную квартиру я привел с собой упомянутого Рому, незнакомого местной богеме, но благодаря ранней лысине и прочей атрибутике, производившего солидное внешнее впечатление. Там были среди прочих М. Берг, Б. Дышленко, Кривулин, Стратановский, а я, в манере Бендера с Кисою, представил своего друга некоронованным отцом культурной демократии, поливал все и вся, заранее договорившись о своевременном надувании роминых щек. И литераторы наши купились. «Но кто это, все-таки?» – шепотом мне. И Роме: «Вы, может быть, выскажете свое личное мнение?». «Я пока вас послушаю», – он важно. Я: «Пока я за него, свое слово он еще скажет!»… Такой вот случился союз шприца и орала (точнее, мензурки и языка без костей). Не много же нам было надо тогда для положительных и всех прочих эмоций.

 

[22] К концу века даже я обзавелся, пропахав для того пару лет на двух работах. И первое, что меня приятно поразило, так это нежность, достойная провинциальной учителки, в программном «вордовском софте» «правописания». На имя «Кривулин» программа отреагировала с мягкою укоризной, что, мол, таким экспрессивно-просторечным выражениям не место в литературном тексте, «замените данное слово или отмените установку правил грамматики!». (А что еще можно противопоставить законченной технотронной цивилизации?). В другой раз «софт» потребовал от моего текста большего вежества и благозвучия: слишком, мол, много избыточных гласных на стыке слов; а речь шла всего лишь о библиографической сноске к цитате – «Откровение Иоанна». Да уж, бесплатных завтраков не бывает.

 

[23] Эрль < ярл, псевдоним В. Горбунова. Нет, на скандинавского конунга-викинга он не слишком похож, скорее, на мрачного, знающего себе цену, рыжего пруссака. Эрудит, буквоед, блестящий текстолог, заслуживший по этой части премию имени Белого (на присуждении коей привел в своей речи безупречно отполированный палиндром: «в окне палка как лапенков»). Впрочем, я помню авторитета и архивариуса «поэтов Малой Садовой» еще вполне душевным компанейцем. Вот, к примеру, в ту же эпоху ежевечерней битвы за урожай на ТВ, сидим мы за плетеной бутылью «Гамзы» у него на квартире: на стенке – слева от раритетного собр. соч. Хлебникова – кадры диафильма «Бесприданница» с Кторовым, во всю грохочет Джимми Хендрикс, в ногах – гран-габаритный Борис Кудряков## заканчивает «Песню над озером» в стиле псевдо-чучхэ, а начинающий мэтр (лишь примеряющий покуда прилипчивые маски-образы), на ходу импровизируя, растолковывает мне глубинные значения своих стихотворных выражений, типа «в кристалл насрал». Но Психея тоже дочка времени. Иду я, несколько лет спустя, вдоль галереи Апраксина двора, навстречу – знакомое лицо, отягощенное кобзарьской думой и ницшеанскими усами; я только лишь успел моргнуть и вижу, что лицо уже потеряно, нет человека, а с ним проблемы выбора формы приветствия и проч. Мистика? Да нет: кажется, из-за колонны чуть-чуть подрагивает кончик уса. Праздник духа продолжается, но у каждого на своей сотке.

## Прим. к прим.: «Гран» – дифферент-погоняло, чтоб не путать с – тоже фотографом, учеником первого (правда, по его же словам, превзошедшим учителя) – Борисом Смеловым, «Пти». В 70-е у Кудрякова были выставки и во Франции и на Биеннале в Венеции. Меньше он был известен как оригинальный прозаик, хотя ныне положение вроде бы несколько выправилось(?). Впрочем, пелевинская, или «сорочинская» ярмарка ему не грозит: его авангардистским рассказам и пьесам всегда не хватало структурной «прописанности», внятного «мессиджа» и товарного блеска. Это произведения старого доброго экзистент-сюрреалистского свойства с мощным, но почти неуправляемым речевым потоком, в русле которого непрестанно рождаются соответствующие иронико-поэтические метафоры, мрачная афористика и прихотливые неологизмы. Но лично мне более прочего был интересен национально-исторический спецификум его прозы: весь этот «сюр а ля рюс» произрастал из конкретики советских проходных и задних дворов, забытых сторожек, глухих полустанков, заплеванных заводских окраин и полуразрушенных памятников былого величия. В этом плане его питерские фотоработы, рисунки, картины и проза весьма гармонично дополняли друг друга и неудивительно, что в последние годы он стал работать в области синтезирования всех этих жанров и техник; физия метафизии, инфернальный сингармонизм гран-маргинальности…

 

[24] Они и Бахтерева вскоре окрутили, укатали и помазали в свои предтечи. Что, впрочем, справедливо: прошло время лежачих камней.

 

[25] Когда, наконец, в силу вступит конкретный авангард «с песней по жизни», Сигей с супругой транспонируются в старую добрую Германию. Новатор сделал свое дело и заслужил свой пенсион.

 

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх