к содержанию

 

Из переписки с друзьями

Из писем Давида Дара Валерию Холоденко (1967—68 г.):

Мой маленький дорогой учитель!

Очень соскучился по тебе и пытаюсь письмом заменить личное общение, хотя прекрасно понимаю, что попытка эта наивная, и я сам писал, что общение с людьми посредством писем так же не удовлетворяет, как не насыщает обед по телефону. Я до сих пор живу тем, чему ты научил меня своими произведениями, своей отважной откровенностью, своей манерой держаться, и до сих пор черпаю из тех родников, которые нашел однажды... Эти родники—живительные и молодящие — твое слияние с ритмом естественной жизни, твой артистизм, проявляющийся в каждом твоем слове, жесте, в каждом движении твоей души и твоего тела.

Как мне ужасно хочется, чтобы ты почувствовал это в себе — это слияние с самим собой — и сохранил его на долгие годы, и прожил свою жизнь так же радостно и жадно, как прожил ее я. Быть может, только в этом слиянии с самим собой, в этой цельности и состоит подлинная мудрость природы, и достичь ее так тяжело по той причине, что человеку (существу родившемуся цельным и единым) свойственно постепенно, с годами, расчленяться и распадаться, и когда человек становится взрослым, то голова его живет отдельно, и ноги, и руки, и живот... У тебя же самая потребность написать о своей расчлененности и многоликости свидетельствует о твоей цельности, потому что человек действительно расчлененный не ощущает ее. Когда я пишу тебе о цельности, я имею в виду то, что ты называешь «натурой», а я называю личностью. Главный признак этих понятий — духовность и доверие к себе, ибо только духовность объединяет противоречивые влечения, побуждения и поступки, придает им не утилитарный характер борьбы за существование и продолжение рода, а значение эстетическое и моральное, поднимающее грубые человеческие инстинкты на какую-то иную высоту, где они теряют свою низменность.

Ко мне тут на днях приезжал Олег Охапкин и я впервые проник в самую суть его интимности, и, пользуясь тобой, как эталоном естественности и цельности, впервые понял Олега и трагедию его разъятости, и трагедию его тела, бросающую скорбный и даже трагический отблеск на его дух, что он сам воспринимает и хочет, чтобы другие воспринимали, как трагедию его нравственных поисков.

Боюсь, что я пишу тебе все это несколько туманно и слишком литературно, но если бы я имел возможность и счастье высказать все это тебе лично и изустно, то получилось бы яснее и естественнее. Как всегда в таких случаях, подобных моему, мне очень обидно, что тебя не могут оценить полностью ни Сашка, ни Нина, ни Володя Руденко, ни кто-либо другой из твоих сверстников. Они уподобляются тому мужику, который рвет на раскурку страницы прекрасной книги, и хвалит эту книгу за то, что в ней тонкая бумага и она хорошо горит, даже не подозревая, что эта книга прекрасна совсем по другим причинам.

Шел я по полю и видел много цветов, но пока шел я, все они увядали... И увидел я один цветок — самый нежный и певучий, самый ароматный и прелестный из всех. Как сделать мне, чтобы не увял он, чтобы сохранил навсегда свою свежесть?.. Вонючий ученый скажет, что это невозможно, что все в мире стареет, усыхает, вянет и умирает. Художник ничего не скажет — он воскликнет от восхищения и радости, и будет его восклицание, как это письмо. И его восхищение и радость даруют бессмертие и вечную юность. Пусть моя вера в тебя и мое восхищение тобой сопутствуют тебе в жизни и тогда, когда меня уже не будет...

Ах, как мне легко и приятно писать одному читателю, а не сотням и тысячам читателей. Ах, как легко и радостно любить одного человека, а не все человечество. И сказать тебе по правде, я думаю, что только через любовь к одному человеку проявляется подлинная любовь ко всему человечеству, а всякая иная любовь к человечеству — тщеславие, лицемерие и обман. И сказать тебе еще по правде, мне очень жаль, что за письмо к одному читателю не платят гонорара—это единственный литературный жанр, который мне по душе. А все другие жанры—это тоже тщеславие, лицемерие и обман. А так как я человек не тщеславный, не лицемерный и честный, то по-видимому мне суждено умереть с голоду, т.к. ты сам видишь, что я пишу вместо того, чего ждут от меня издательства. Пожалей меня за это хоть немножко...

Я так верю в твое будущее, так яростно хочу его, что просто не может быть, чтобы моя вера меня обманула и моя надежда оказалась ошибочной. Только сохрани в себе подлинного себя. Пронеси через эти три года, пронеси, пронеси, пронеси! Не дай загаснуть, не расплескай...

Я понимаю, что сберечь огонек трудно будет: соблазн пассивности, подчиненности, муравьиности — велик и властен. Но я буду дуть во все щели казармы, чтобы он не погас... Не погаснет?

Я вспоминаю Николая Заболоцкого, когда он приходил в Дом писателя из казармы. Он служил рядовым. Он казался таким серым безликим солдатом с таким невыразительным лицом, что и смотреть было не на что. Но он взбирался на эстраду и начинал читать, и то, что он читал («Столбцы») было так ни на что не похоже, что становилось понятно — именно и только в казарме, используя особенности казармы (муравьиность), он сумел полностью сосредоточиться на себе и в себе. И я по существу сумел полностью уйти в себя (от друзей, суеты, ресторанов) только служа в армии. И Виктор Соснора тоже. Он там стал настоящим художником.

...Твоя пишущая машинка ждет тебя. На днях ее возьмет мастер и отрегулирует. Кстати, я прочитал последнюю ее работу (перевод прелестной повести К. Маккаллерс, сделанный Славой). Она великолепна. Я еще раз убедился, что это счастливая пишущая машинка — талантливая и смелая. Нина тоже ждет тебя. Я выступал у вас в училище и видел ее — она печальная и ходит так, будто лицо ее покрыто черной траурной вуалью. Черная вуаль очень идет к ее светлым волосам... Я живу как в опустелой комнате. Все уехали из этой комнаты, вынесли мебель. Только паутина осталась в углах. И в ней (паутине) — пауки. Они целыми днями звонят мне по телефону и просят прочитать их рукописи. Но я не хочу читать их, я хочу читать твои рукописи.

А я тебя все учу, и учу, и учу! Боже, как отвратительна эта роль старика... Но если я не буду тебя учить, то как же я смогу у тебя учиться?..

Выдержи свою исключительность в подвалах всеобщности, как выдерживают вино. Выдержи свой артистизм, свою многокрасочность в подвалах заурядности и серости, как выдерживают вино. Выдержи свою легкость... в подвалах тяжести и служебности, как выдерживают вино. И кто знает, может быть мы еще когда-нибудь скрестим клинки с легким звоном, и наши клинки высекут искры!..

...А сегодня, между прочим, день моего рождения. Мне исполнилось ужасно мало лет, так мало, что не успел я написать и сотой доли того, что должен был написать, не успел полюбить и сотой доли тех, кого мог бы полюбить, не успел увидеть, пережить, понять и сотой доли того, что хотел бы увидеть, пережить и понять. И так как мне хотелось выпить только с тобой, а ты за толстыми стенами, то я совсем сегодня не выпью ничего, хотя мне подарили сказочно- экзотическую бутылку кубинского ликера...

Получил твое письмо. Спасибо, что ты написал его. Мне было очень приятно читать его первую строку (обращение) и последнюю (намерение навестить меня). Рад за тебя, что находишь время не только готовиться к диплому, но еще и целоваться целыми часами. А по поводу твоей жалобы на то, что «женские губы герметически закупорили сосуд твоего духа», могу заметить... торопись целоваться, пока не поздно, потому что через десять лет (а они проскочат незаметно) может случиться, что уже никто не захочет «герметически закупоривать» твой рот своими губами, а захотят закупорить его пробкой; вполне возможно, что тогда уже никто не захочет целоваться с тобой и у всех ты будешь вызывать такое же омерзение, такую же брезгливость, какую сейчас вызывает поэт

  <..... >. Он ввалился ко мне позавчера утром, пьяный, вонючий, слюнявый, грязный. Он не помнил, где ночевал, только помнил, что кто-то бил его и кого-то бил он. Когда он обнимал меня своими липкими вялыми руками, когда целовал своим слюнявым вонючим ртом, то—хотя я и знаю, что он искренне любит меня, и хотя разумом призывал себя к снисхождению, — все мои чувства старого эстета и сноба протестовали, отталкивали его, ибо никакой талант не может преодолеть моей брезгливости, быть может, потому, что... прикосновение красноречивее слов.

Не дай бог тебе стать когда-нибудь таким, как он! А ведь еще так недавно—лет десять назад, а кажется, будто вчера — он был таким же чистым, веселым, ярким, как ты сейчас. А теперь в нем не осталось ни таланта, ни интеллекта — только отвратительное вонючее животное, мечтающее лишь о том, как бы набить кому-нибудь морду за свой пропитый талант, за свою пропитую жизнь, за свою пропитую

  <..... > (она бросила его), за все, что он мог бы свершить и не свершил.

Не дай тебе бог стать таким. Лучше не надо таланта. Лучше прожить без таланта (как я), но остаться до старости человеком и взять от жизни все прекрасное, что в ней есть, а в ней есть масса прекрасного. Талантливо прожить жизнь — это, право, стоит двух-трех талантливых книжонок! И, быть может, самый редкий и удивительный талант—это талантливая жизнь.

Прости, что я пишу тебе эти назидательные вещи, будто ты не учитель мой, а ученик. Но это объясняется только очень тягостным впечатлением, которое произвел на меня визит <..... >.

Да и вообще, должен тебе признаться, что я сейчас переживаю очень трудные дни — тяжело больна Вера Федоровна, и ее тяжелый характер в дни болезни особенно сильно я чувствую на себе. Не всякий выдержал бы такое. Но я верный друг и очень благодарный. Я не предаю и не покидаю друзей ни в каких случаях... Сейчас у меня такие черные и трудные дни, что ты меня не узнаешь. За последнюю неделю я постарел на три года, а за вчерашний день — еще на целый год. Но моя мудрая философия — могучая опора в любых бедах... И еще: неистребимый оптимизм... Очень хочу тебя видеть — задать 83 своих вопроса и ответить на 34 твоих вопроса...

...Роль жены в судьбе художника еще не изучена, но я полагаю, что значение жены для художника не меньшее, чем значение таланта. Я бы даже пустил в мир такую поговорку: «Художник! Скажи мне, какая у тебя жена, и я скажу тебе, что тебя ждет». Ты молодец, хорошо написал о Битове, точно заметил «энергичность его слога», и верно, что его эмоции и размышления значительно пассивнее, чем его слог. И меня обрадовало, что ты это заметил и что хочешь достигнуть единства энергии слова и энергии мысли. Этого же мечтаю достигнуть и я. Для этого единства, на мой взгляд, следует придерживаться моего «завета»: каждая фраза должна бить читателя, как обухом по голове — или неожиданной мыслью, или неожиданным сочетанием слов. Или неожиданной точкой зрения на предмет (явление), которому посвящена эта фраза. Правда, этот мой «завет» прежде всего бьет меня самого, потому что, придерживаясь этого «завета», я разучился писать книги: содержание пространного романа или трактата у меня занимает не больше пяти-шести страниц...

Я даже не знаю, откуда у меня такая вера в тебя. Может быть, она рождена ощущением в тебе некоторых родственных мне компонентов личности: а) повышенная чувственность, б) склонный к парадоксальности и остроте ум, в) маленький рост, который для меня, как для убежденного фрейдиста, играет колоссальную роль в формировании личности... И я чувствую себя почти таким же беззащитным, как и ты — беззащитным перед своими чувствами, перед своими желаниями, перед людьми, с которыми сталкиваюсь. Этой беззащитности маловато у Леши. Иногда мне Леша кажется таким мудрым, что я завидую ему, но я знаю, что он лишь хочет казаться мудрым, а в глубине души так же растерян, как и ты, как и я. И что только такая растерянность и беззащитность человека перед сложностью мира, природы, перед своей собственной сложностью порождает искусство. Искусство для художника—это, должно быть, средство самозащиты. Вот поэтому, может быть, и от солдатчины ты защищеннее, чем другие, хотя другие и держатся более развязно и лихо. Ты защищен не снаружи, а изнутри. И это надежнее.

Вообще, может быть, я тебя во многом придумываю, может быть, ты видишься вовсе не таким, какой ты в действительности. Но я люблю придуманного тебя — мне хорошо иметь такого друга и собеседника. Мне всегда интересно с ним и захватывающе страшно. И пусть ты только моя иллюзия, но я не хочу эту иллюзию терять, я хочу верить в нее, как люди верят в загробную жизнь...

Когда ты уехал из Комарова и я остался один на платформе, я поразился тому, как мало я успел сказать тебе во время нашей короткой встречи, как мало успел расспросить тебя... и осталось такое впечатление, будто я хотел поймать руками облачко, дымок, а раскрыл руки — там ничего и нет, ничего не осталось. Хотя нет, не верно, осталось нежное и холодящее прикосновение чего-то, чего- то загадочного, прекрасного, неисчерпаемого и обманчивого — не то своей прежней юности, не то сладостного обещания бессмертия, не то самого искусства, всегда неуловимого, женственно податливого и ускользающего, никогда не стареющего, как не стареет природа.

Любящий тебя Д. Дар.

 

Товарищам по «Голосу юности» — Юрию Шигашову, Валерию Холоденко, Олегу Охапкину, Герману Сабурову, Алексею Емельянову, Анатолию Степанову

Дорогие товарищи! «Голос юности» для каждого из нас был не случайным и временным эпизодом наших биографий, а в немалой степени стал нашей судьбой, определил наши жизненные пути. Так мне

кажется. Вы все понимаете, как глубоко я связан с «Голосом юности», как он дорог мне, как ревниво я отношусь к его будущему. Поэтому я считаю нужным обратиться к вам с этим письмом, которому придаю очень большое, принципиальное значение и к которому прошу отнестись со всей серьезностью.

21 сентября, вернувшись домой после нашей воскресной расширенной встречи, на которой Алексей Емельянов читал свой рассказ, я почувствовал какую-то муть в душе, какую-то брезгливость, и мне чудилось, что я стал очевидцем довольно обычного в нашей жизни зрелища, когда девятнадцать человек (толпа) дружно и ожесточенно топчет ногами одного человека.

Девятнадцать умных, добрых, искренних человек собрались в этот день вместе, чтобы приятно и интересно провести время среди своих товарищей, и только один — двадцатый — пришел к нам, чтобы открыть свою душу, чтобы поделиться с нами самым важным и значительным в своей нынешней жизни — результатами литературной работы, которая для каждого из нас не забава, не хобби, а суть самой жизни. Я отлично представляю себе, как он волновался, читая нам свой рассказ. Так бывает с каждым из нас — потому что все мы не очень уверены в себе. Так было и со мной в прошлом году, когда я пришел в «Голос юности» прочитать вам главы из своей новой, по всей вероятности, последней в моей жизни книги, а вы, дружно обзевав и обругав ее, сказали, что накануне пили водку у Германа Сабурова и сейчас еще не совсем протрезвели, чем, быть может, и объясняется то, что слушали невнимательно и отнеслись к моему сочинению именно так, а не иначе.

Приблизительно так же единодушно были нашим коллективом не одобрены и стихи Олега Охапкина... которые я вынужден был защищать со всем жаром дарованного мне темперамента. Так что обсуждение Емельянова не было исключительным... Емельянов читал больше часа. Слушать такое длительное чтение трудно... Раньше всех утомились Марамзин, Губин и Чирсков. Они стали переговариваться, шутить... Они не понимали, что их невнимание, шутки так же бестактны и недружественны, как если бы хирурги, оперируя больного, лежащего на операционном столе с вскрытой грудной полостью, шутили бы, покуривали бы и говорили о домашних делах...

Совершенно естественно и нормально, что многим собравшимся рассказ не был близок. Одним он не был близок, потому что они предпочитают остро гротесковую эксцентрическую литературу. Другим — потому что они предпочитают динамическую сюжетную прозу. Третьим — потому что они больше всего ценят в литературе языковую стихию. Четвертым — потому что им чужды отвлеченные моральные проблемы. Пятым — потому что они целиком погружены в свои собственные литературные открытия и прозрения. Короче говоря, каждый из собравшихся был литературной индивидуальностью и мог помочь читавшему автору только в том случае, если бы попытался усилием ума и даром перевоплощения понять другую индивидуальность, м.б., даже и несколько враждебную индивидуальности моей или вашей. Но такой подход требует труда, интеллектуальных усилий, наконец, некоторого преодоления собственных пристрастий и вкусов, на которое большинство собравшихся в тот день оказались неспособными.

Первым высказался Валерий Холоденко. Он, на мой взгляд, говорил в традициях «Голоса юности», честно признав, что манера письма Емельянова ему чужда. Он дружески указал на примеры (по-моему, точно подмеченные) языковой, стилистической неряшливости Емельянова. Эти примеры могли послужить автору серьезным поводом для размышлений, а все выступление Холоденко свидетельствовало о его дружеском отношении к чуждому ему по своей писательской манере товарищу. Затем взял слово Володя Марамзин. Не желая себя затруднять попыткой понять характер Емельянова, он прямо заявил, что не верит в искренность автора, что весь рассказ это лишь следование моде... Это выступление Марамзина было проявлением его неуважения к Емельянову, т.к. уважение, на мой взгляд, обязательно предполагает доверие.

Это выступление, на мой взгляд, сразу же внесло в нашу встречу атмосферу рыночно-обывательского подхода к литературе... Прослушав рассказ одним ухом (другим он в это время слушал шутки и анекдоты своих соседей, Губина и Чирскова) и заявить после этого, что рассказ просто очень плох, что автору следует писать не так, как он пишет, а так, как этого хочется Марамзину... означает, опять-таки, обывательский подход, потому что слова «очень плохо» все мы могли слышать, и слышали, и в отношении к произведениям Марамзина, и в отношении к произведениям Зощенко, и Введенского, и Губина, и Хлебникова, и все неумные и далекие от литературы редактора, критики и читатели требовали от того же Марамзина, чтобы тот писал так, как хочется и нравится им самим...

Выступление Марамзина стало как бы первым ударом по автору. В воздухе запахло первой кровью. Следующий оратор уже бил смелее, т.к. он уже был не один. Увидев, что на автора навалились уже двое, остальные — по бехтеревским законам коллективной рефлексологии и массового психоза — незаметно для себя из индивидуальностей стали превращаться в толпу и по обыкновению толпы, увидевшей первую кровь своей жертвы, с каким-то бессознательным восторгом и с чувством своей безнаказанности обрушились на читавшего, желая ударить его побольнее.

Озверение толпы, бьющей одиночку, толпы, которая еще полчаса назад была собранием хороших, умных, добрых, интеллигентных людей, нарастало с удивительной быстротой и достигло своего апогея в выступлениях Володи Алексеева, Олега Охапкина и Бориса Иванова. Они не спеша выбирали самые болезненные и незащищенные места у автора, чтобы пнуть сапогом именно туда. Володя Алексеев... с лицемерной грустью посетовал, что «если уж нет у человека таланта, так тут и говорить не о чем». Олег Охапкин с ханжески- умильным выражением своего иконописного лика посоветовал Емельянову писать только бесхитростные очерки о путешествиях на велосипеде, не лезть в философию и «знать свой шесток». И, наконец, Борис Иванов, поняв, что для Емельянова в его литературной работе наиболее важным делом является нравственно-этическая проповедь, нанес ему самый жестокий удар: кокетливо (не по возрасту) щеголяя цитатами и именами модных философов, он дал заведомо и сознательно лживую трактовку рассказа только для того, чтобы заявить, что рассказ — безнравственный.

Всю эту отвратительную сцену (толпа, разгоряченная кровью, бьет доверившегося ей человека) я объясняю тем, что приглашенные нами в лито товарищи привыкли к общению на уровне литературной толкучки, где каждый расхваливает свой товар и старается сбить цену на товар своего конкурента.

Эта рыночная психология в большинстве случаев не осознается нами, но она существует во всех нас...

Между тем, 20-летние традиции «Голоса юности» заключаются в том, что мы подбирали в коллектив только таких людей, которые нам были духовно близки и родственны... Мы старались понять, что в творчестве каждого наиболее соответствует самому существу его личности и всячески старались поддержать в нем именно это — наиболее личное, отличающее его от всех нас... Именно совместная радость удаче каждого помогала нам... Главная задача нашего коллектива... это поддержка элементов того лучшего, что заложено в авторском даровании... Пусть Охапкин, Шигашов, Холоденко, Губин, Горбовский, Соснора ответят себе: разве не это, не моя радость каждой их удаче, не моя вера в них оказала им самую большую пользу, куда большую, чем я мог бы оказать им «учительством»?..

Я глубоко убежден, что мы растем не от осознания своих ошибок, а только от осознания своих возможностей, что учат нас не наши ошибки, а наши успехи... Именно поэтому я все эти годы так пристрастно и осторожно относился к подбору участников нашего содружества. Именно поэтому я был против участия в работе «Голоса юности» Славы Гозиаса и Володи Алексеева, в которых не заметил способности радоваться удаче товарища, а наоборот, чувствовал трудно подавляемую радость по поводу каждой неудачи.

Дорогие друзья, прошу вас серьезно продумать это письмо... и если вы не согласитесь со мной и с тем принципом нашего содружества, который я считаю характерным для «Голоса юности», если вы сочтете более правильным открыть двери «Голоса юности» для всех желающих и тем самым превратить его в обычный литературный коллектив, ничем не отличающийся от других коллективов города, то я принимать в нем дальнейшее участие, к большому сожалению, не сумею...

С уважением, Давид Дар.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию