к содержанию
Д. Дар
Маленькие завещания
Исповедь безответственного читателя
Размышления
Потоп Маленькие завещания
Речь,
которую я хотел бы произнести у своего гроба
1
Сегодня вы хороните одного из самых счастливых стариков на свете. Мое
счастье заключается в том, что я не поверил ни Жану Жаку Руссо, ни Карлу
Марксу, ни Ленину, будто каждый человек имеет право на хлеб, труд и счастье,
на свободу, равенство и братство. Когда я родился на свет, я не ставил
никому никаких условий и мне никто ничего не обещал, как никто ничего не
обещает ни новорожденному таракану, ни новорожденному льву, ни
новорожденному щенку.
Поэтому я ни от кого ничего не требовал: ни от природы, ни от общества, ни
от родных, ни от друзей.
И, может быть, именно по этой причине мне всегда очень везло.
Мне везло в юности: я не заразился триппером, не связался с хулиганами, не
стал пьяницей.
Мне повезло на войне: я не был убит, не попал в плен, и мне не отрезали
раненую ногу.
Мне везло и после войны: меня не объявили врагом народа, моя дочь не стала
проституткой, и в шестьдесят лет у меня еще не было ни рака, ни инфаркта.
Каждый вечер я говорил себе:
— Просто даже удивительно, если подумать, сколько у меня могло быть
неприятностей сегодня. Я мог бы попасть под трамвай, у меня могли вытащить
бумажник, продавщица в магазине могла мне нахамить. А у меня все, слава
богу, благополучно. Ну и повезло же мне сегодня!
И, весьма довольный жизнью, я прятал в дальний ящик стола отвергнутую
редактором рукопись, обдумывал, где бы достать на завтра денег, глотал
валидол, принимал снотворное и, кряхтя от ревматизма и астмы, готовился
заснуть, радуясь тому, что у меня есть крыша над головой, одеяло над
животом, подушка под затылком, и что мне так везет в жизни.
Мне не повезло только один раз, позавчера, когда я умер. Но и это нельзя
считать таким уж большим невезением, потому что и смерть имеет свою
положительную сторону. Во-первых, она навсегда избавила меня от страха
смерти, и только теперь, два дня назад, я как бы сбросил с себя груз,
который всю жизнь тяготил меня чрезвычайно. Во-вторых, мне сейчас лучше, чем
вам, хотя бы уже потому, что мне больше ничего не грозит в жизни, а вам, к
сожалению, кто-то еще грозит своим костлявым пальцем, и я могу свободно
шутить по поводу своего единственного невезения, которое уже осталось в
прошлом и стало для меня как бы пройденным этапом, в то время как вам вряд
ли хочется шутить по поводу той неотвратимой беды, которая вас ожидает в
будущем и которая значительно страшнее, чем моя беда, так как каждая не
совершившаяся еще беда страшнее, чем беда уже совершившаяся.
Из этого я делаю весьма оптимистический вывод, что каждую случившуюся беду
следует рассматривать как удачу. И не только потому, что она осталась в
прошлом, но еще и потому, что как бы она ни была велика, но могла быть еще
больше.
2
Между прочим, именно последнее рассуждение помогало мне жить всегда, с
самого детства, вернее, с того дня, когда я узнал, что меня оставили на
второй год в шестом классе.
А оставили меня на второй год потому, что я плохо учился. Почему я плохо
учился, я не помню, но отлично помню, что учился так плохо, что меня вполне
могли совсем выгнать из школы.
Я пришел в тот день домой весьма довольный.
—Чему же ты так радуешься? — спросила меня
моя добрая мама, когда я сообщил ей, что меня оставили на второй год.
— Как ты не понимаешь? — удивился я. — Ведь меня вполне могли
выгнать из школы. Теперь ты поняла, как мне повезло?
Но она не поняла этого. И не понимала до тех пор, пока меня действительно не
выгнали из школы. А выгнали меня уже из девятого класса за то, что я во
время урока нагрубил нашему славному учителю биологии.
Большой, толстый и добродушный, он стоял перед нами в классе и, разводя свои
могучие ручищи, радостно объяснял, что человек создан не по образу и подобию
божьему, как сказано в библии, а по образу и подобию любого млекопитающего,
например, собаки или мышки.
Хотя я нисколько не сомневаюсь и не сомневался тогда, что бога не существует
и потому у него нет образа и подобия, но я вовсе не желал, чтобы Рита
Бархатова, прелестная девочка, которую я каждый день провожал из школы,
читая ей по дороге стихи, которые сам написал, и рассуждая с нею о Канте,
Спинозе и Фрейде, которых сам не читал, увидела во мне подобие собаки и
особенно — мышки. Быть подобием мышки казалось мне унизительным, тем более, что в шестнадцать
лет, так же, впрочем, как и в шестьдесят, я считал себя личностью,
единственной в своем роде, отличающейся от всех других личностей, которые
существовали прежде, существуют сейчас и будут существовать после меня.
Так же, наверно, как и вы, я чувствовал особое, ни с чем не сравнимое
значение своей личности в окружающем меня мире, и только такое уважение к
себе побуждало меня писать стихи, рассуждать о Канте, Спинозе и Фрейде и
считать заслуживающими внимания те мысли, которые приходили мне в голову.
Но какое уважение может быть к подобию мышки? Сравнение с мышкой оскорбляло
мое чувство собственного достоинства, и я вежливо высказал это нашему
славному учителю биологии.
Но когда он радостно продолжал клеветать на меня, на себя, на вас и на всех
других людей с таким видом, будто сообщал нам нечто весьма приятное, я счел
себя обязанным выступить в защиту человечества и по причине своей юношеской
неопытности выступил так неудачно, что меня, как вам уже известно, выгнали
из школы.
В тот день я вернулся домой чрезвычайно довольный.
— Чему ты так радуешься? — спросила меня моя добрая мама, когда
я сообщил ей, что меня выгнали из школы.
— Как ты не понимаешь? — сказал я. — Ведь меня за хулиганство
могли отправить в колонию, а меня только выгнали из школы. Теперь ты
понимаешь, как мне повезло?
И мама, надо отдать ей справедливость, поняла мою несовершеннолетнюю
мудрость и махнула на меня рукой, и с тех пор ее жизнь стала легкой и
светлой, и никакие беды не могли омрачить ее старости.
3
Но моя юность с тех пор была омрачена. Не тем, что меня выгнали из школы, а
тем, что я поверил нашему славному учителю, будто человек создан по образу и
подобию мышки.
Сначала я даже обрадовался этому и считал, что нам с вами повезло: если бы
мы были созданы по образу и подобию червяка или, скажем, таракана, то было
бы еще хуже.
Но позже я заметил, что, встречаясь с Ритой Бархатовой, споря с товарищами
или даже просто гуляя по улице, я почему-то старался скрывать от других, что
создан по образу и подобию мышки.
Но скрывать это мне становилось все труднее, потому что вдруг я потерял
былую красноречивость и стал каким-то суетливым и юрким, и даже раза два или
три пытался вильнуть хвостиком, которого у меня не было.
Правда, иногда еще, сочинив новые стихи, или намереваясь прочитать
философский трактат Гегеля, или поразив остатками своего красноречия Риту
Бархатову, я чувствовал, что в мою несовершеннолетнюю душу вливается
горделивое чувство значительности, но в тот же самый миг появлялась мысль,
что, может быть, такое же горделивое чувство своей значительности испытывает
и мышка, когда ей удается стащить со стола кусочек хлеба. И от этой мысли
сразу же горделивое чувство выливалось из моей души обратно, и мне не
хотелось больше ни писать стихов, ни читать Гегеля, ни поражать остатками
красноречия Риту Бархатову, не хотелось даже учиться или работать, а
хотелось только лежать на диване в своей норке, слушать радио и таскать со
стола кусочки хлеба.
Некоторое время я так и жил: не учился, не работал, не писал стихов, не
читал книг, не встречался с Ритой Бархатовой, а только весь день лежал на
диване в своей неприбранной норке и таскал со стола кусочки хлеба, размышляя
о том, что, по-видимому, мышку, по образу и подобию которой я создан,
нисколько не терзают никакие сомнения, так как она довольно весело виляет
хвостиком. А мне это, увы, почему-то не удается, и что-то меня в такой жизни
не устраивает.
Озабоченный этим весьма грустным обстоятельством, я однажды дождался возле
школы нашего славного учителя, который шел домой, сдвинув на затылок шляпу и
весьма довольный жизнью.
Я принес ему свои извинения за то, что случилось в школе, и спросил:
— Скажите, пожалуйста, а вас самого нисколько не смущает, что вы
созданы по образу и подобию мышки?
— Нисколько, — бодро ответил он.
— А меня это смущает, — признался я. — Я как-то не могу увидеть
в мышке личность.
—
А зачем мышкам личность? — спросил он. — Мышки и без личности
прекрасно живут, если только в доме нет кошки.
— Но почему же, в таком случае, я попробовал жить, как мышка, но
мне это не совсем понравилось, хотя у нас в доме и нет кошки?
— Очень просто, дружок, — весело ответил он. — Потому что во
всемирной гармонии мышке предназначена одна роль, а тебе — другая. Мышке
предназначено скрестись под полом, таскать со стола кусочки хлеба и
опасаться кошек. И, выполняя свое назначение, она вполне довольна. А тебе,
мой дружок, предназначено работать, влюбляться, писать стихи и опасаться
дурных соблазнов. И если ты станешь выполнять свое назначение в мировой
гармонии, то можешь быть уверен, что будешь довольным, как мышка.
4
Поблагодарив своего славного учителя, я поспешил устроиться на работу,
переехал в общежитие, еще сильнее влюбился в Риту Бархато- ву, стал писать
не только стихи, но и рассказы, а что касается дурных соблазнов, то я просто
бежал от них во всю мочь, чтобы тем самым выполнять свое назначение в
мировой гармонии и стать довольным, как мышка.
Но должен признаться, что, хотя я и выполнял свое назначение на все сто
процентов, стать довольным, как мышка, мне не удавалось, потому что,
встречаясь с Ритой Бархатовой и спеша поделиться с нею своими чувствами,
мыслями или стихами, я вдруг задавал себе такой вопрос: а какое значение
имеют мои чувства, мысли или стихи, если я выполняю свое назначение в
мировой гармонии совершенно так же, как выполняет свое назначение любая
мышка в подвале, любая песчинка в пустыне, любая капелька в океане?
И если Рита Бархатова никогда не узнает ни моих чувств, ни моих мыслей, ни
стихов; если никто их никогда не узнает, если даже я завтра умру, то мировая
гармония от этого вовсе не будет нарушена, так как любую песчинку в пустыне,
любую капельку в океане заменит другая песчинка и другая капелька, и любую
мышку может заменить другая мышка, а, следовательно, любого человека может
заменить другой человек.
Но такая взаимозаменяемость всех людей как-то не вязалась с моим ощущением
своей личности и не оправдывала того значения, которое я придавал своим
чувствам и сочинениям. И тогда, незаметно вильнув хвостиком, я торопливо
прощался с Ритой Бархатовой и возвращался в общежитие, думая о своей малости
по сравнению с грандиозной мировой гармонией.
Но комендант нашего общежития был человек бдительный и уже издали замечал,
если кто-нибудь о чем-нибудь думал.
— Что, брат, опять думаешь? — как-то спросил он, остановив меня
в коридоре.
—Думаю, — признался я.
— То-то и видно по морде, что думаешь, — сказал он. — А о чем
это, интересно, тебе думать? Пусть думают те, кто на капиталистов работает,
а за нас с тобой Маркс и Энгельс обо всем подумали, и нам теперь надо не
раздумывать, а, засучив рукава, строить свое светлое будущее.
Он стоял передо мной — широкоплечий, плотный и красномордый, как кирпич.
— Маркс и Энгельс за себя подумали, а не за меня, — сказал я.
— Как так? — спросил он.
— А так, — ответил я. — Почему-то когда другой ест, я не
наедаюсь; когда другой спит — я не высыпаюсь; а когда другой думает, мне все
равно думается самому. И вот я думаю: наверное, все-таки было бы лучше, если
бы я знал, что создан по образу и подобию божьему.
—
Интересно, чем бы это тебе, дураку, было бы лучше? — сказал
комендант. — Вот я одним общежитием управляю, и то ни днем, ни ночью покоя
нет, так я хоть за это зарплату имею: иногда пива выпьешь, когда в кино
сходишь. А господь бог должен целым миром управлять, и что он за это
получает? Одни молитвы. А одними молитвами, брат, сыт не будешь. А ты живешь
— забот не знаешь. Постель у тебя, слава богу, чистая, государство тебя поит
и кормит, профессия у тебя отличная, не понимаю, чего тебе не хватает.
— Чувства собственного достоинства, — сказал я. — Величия. Какое
может быть величие, если я создан по образу и подобию мышки?
— Мышки? — удивился комендант. — Это какой же дурак тебе сказал,
что человек создан по образу и подобию мышки? Человек создан по образу и
подобию кирпича. Вот тебе и величие!
— Кирпича? — спросил я. — Вы не ошибаетесь?
— Именно кирпича, — ответил он и гордо выпятил свою могучую
грудь. — Давай сбегай за пивом, и я тебе все объясню.
И когда я сбегал за пивом и мы сидели в казенной комендантской комнате, он
произнес целую речь.
—Ты говоришь, что господь бог создал
вселенную и в этом его величие. Пусть будет так, — сказал он, — но люди,
брат, тоже создали не мало. Они возводят грандиозную башню прогресса и
цивилизации, они создали небоскребы и самолеты, телевизоры и
застежки-молнии, а башня все растет и растет, приближая человечество к
прекрасному будущему. И сложена эта башня из кирпичей, таких, как ты и я.
Стоим мы с тобой как бы на плечах наших предков, а на нас с тобой взберутся
наши потомки. Осознай себя кирпичом в грандиозной башне цивилизации,
взгляни с вершины этой башни на наших предков, которые бегали по улицам без
штанов, в одних звериных шкурах, вот и почувствуешь свое величие.
—Осознать себя кирпичом я попробую, —
сказал я, — только как быть с моей личностью? Зачем кирпичу личность?
— А как же, — ответил комендант, допивая пиво, — личность, брат,
в нашем деле самое главное. Вот ты представь себе, если бы мой батька меня
ремнем не лупил? Так я, может быть, до сих пор был бы дурак-дураком. А
благодаря его личности я стал вполне культурным человеком: за столом не
рыгаю, сморкаюсь в платок, тебя, дурака, учу уму-разуму, чтобы ты был еще
цивилизованней. Так что ни в чем не сомневайся, упирайся пятками в предков,
содействуй по мере сил прогрессу и цивилизации, и тогда все станут тебя
уважать и тебе будет хорошо и спокойно, как кирпичу в стене.
И, допив пиво, он поглядел на меня с торжествующей усталостью самодовольной
мудрости, а я пожелал ему спокойной ночи и попробовал осознать себя подобием
кирпича. Не скажу, чтобы это доставляло мне особую гордость, но кое-как с
этим можно было примириться, потому что быть подобием кирпича все-таки
больше содействовало моему чувству мужского достоинства, чем быть подобием
мышки.
5
Я точно выполнил совет мудрого коменданта: уперся пятками в предков и
старался по мере своих молодых сил содействовать прогрессу цивилизации.
Содействовать прогрессу оказалось не так-то просто. Для прогресса науки я
был совершенно бесполезным кирпичом, потому что, как вам уже известно,
учился плохо и меня выгнали из школы.
Прогресс техники тоже вполне обходился без моего участия по той причине, что
я никогда не умел отличить гаечку от шайбочки и болтик от винтика.
Что же касается моих сочинений, которые могли бы содействовать прогрессу
нравов, то я ни разу не заметил, чтобы мой дружок Васька Тимофеев,
отъявленный матерщинник и пьянчужка, который за всю свою жизнь не прочитал
ни одной хорошей книжки, но единственный во всем общежитии признавал мой
талант, — так вот: я ни разу не заметил, чтобы Васька Тимофеев стал после
моих стихов и рассказов меньше матюгаться или отказался от лишней стопки
водки.
Но, несмотря на все эти обстоятельства, я не унывал, потому что главное
достоинство кирпича — это его твердость.
И я действительно был тверд и крепок и, упираясь пятками в многотомные
кирпичи, купленные в магазине «Старая книга», писал сочинение за
сочинением, пока их не стали печатать, и я постепенно стал превращаться в
довольно солидный и тяжеловесный кирпич, так что, завидев где-нибудь еще
совсем молоденький и неокрепший кирпичик, даже зазывал его: «Не хочешь ли,
сынок, я поделюсь с тобой опытом и подсажу тебя на башню цивилизации. Давай,
сынок, забирайся ко мне на плечи, упирайся в меня пятками, содействуй
прогрессу, приближай прекрасное будущее».
Но Васька Тимофеев, так и не прочитавший до сих пор ни одной хорошей книжки,
но все больше и больше восторгавшийся моими сочинениями, по-прежнему
матюгался и пил водку, как сапожник, так что никаких признаков прогресса его
нравственности, как и нравственности всего человечества, в результате моего
творчества я что-то не мог обнаружить.
И, может быть, именно по этой причине, то есть из-за Васьки Тимофеева, мне
как-то не удавалось гордиться башней прогресса и цивилизации, и я не мог
почувствовать своей значительности и приобрести чувство собственного
достоинства от того, что кто-то другой изобрел застежки-молнии и кто-то
другой написал «Медного всадника».
6
Озабоченный этим довольно печальным для солидного кирпича обстоятельством и
размышляя о том, чего мне недостает, чтобы стать счастливым, я как-то
поделился своими размышлениями с профессором Бубликом, который, как вам
известно, знает все на свете, вернее, знает, как все было, как все есть и
как все будет, не зная только, почему и зачем все было, все есть и все
будет. И от этого его обстоятельные и весьма убедительные знания
располагались как бы по периферии, по окружности, оставляя посредине зияющую
дырку, которую нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
—
Я чего-то не могу понять, дорогой профессор, — сказал я ему, —
чего мне не хватает, чтобы быть вполне счастливым?
— Идейности, — ответил он. — Как же можно быть вполне
счастливым, если вы ни за что не боретесь?
—
А за что мне следует бороться? — спросил я. — Ведь башня
прогресса и так растет к нашему прекрасному будущему.
— В этом-то все и дело, — сказал профессор. — Куда она растет и
где находится прекрасное будущее? Вот тут не обойтись без борьбы идей. Одни
считают, что башня должна расти вверх, что прекрасное будущее там. Другие
считают, что башню следует повернуть влево. Третьи — вправо. А некоторые
даже думают, что башня должна расти не вверх, а вниз, к нашему прекрасному
прошлому.
— Отлично, — сказал я, — но направление прогресса и цивилизации
вовсе не зависит от меня... Что может сделать один человек, тем более
созданный по образцу и подобию кирпича?
— Кирпича? — удивился профессор. — Какой дурак вам сказал, что
человек создан по образу и подобию кирпича? Человек создан по образу и
подобию дроби.
—Дроби? — спросил я. — Вы не ошибаетесь?
— Именно дроби, — уверенно ответил он, — простой дроби. Вот,
например, я — это одна двухсоттысячная часть ученых, которые считают, что
башню надо повернуть вправо. Одна двухсоттысячная! — разве это не
внушительно. Но, кроме этого, я еще и одна трехмиллиардная часть всего
человечества, которое борется за лучшее будущее. Вы только представьте
себе: нас три миллиарда! Это грандиозно! Наша сила и величие в знаменателе.
Вообразите себя подобием дроби, и ваша жизнь станет ясной и величественной,
как трижды пять пятнадцать. Ну, что ж, — подумал я, — если профессор прав и все мы созданы по образу и
подобию дроби, то можно считать, что нам весьма повезло, потому что мы могли
бы быть созданы по образу и подобию извлечения корня или возведения в
степень, чего представить себе я уже совсем не способен. И, утешенный этим
обстоятельством, я стал жить, как простая дробь, пытаясь черпать чувство
собственного достоинства в своем знаменателе.
Правда, осознав себя одной четвертой частью своей семьи и борясь с соседями,
не выключавшими свет в коридоре, или же осознав себя одной восьмой частью
жильцов нашей квартиры и борясь за то, чтобы в уборной поставили новый
бачок, я не испытывал особой гордости, но стоило мне осознать себя одной
стотысячной частью почитателей Анны Ахматовой и включиться в борьбу с
почитателями Людмилы Та- тьяничевой, или же, когда я осознал себя одной
стопятидесятимилли- онной частью граждан своей страны и ринулся в борьбу с
гражданами другой страны, как я почувствовал, что мой знаменатель как бы
поднял меня на головокружительную высоту и придал особую значимость моим
поступкам и сочинениям, которые зазвучали теперь как бы не только от моего
имени, но и от имени всех почитателей Анны Ахматовой или всех граждан моей
страны.
Иногда в моей памяти всплывало туманное воспоминание о школьной арифметике,
и тогда я с огорчением догадывался, что чем больше моей знаменатель, тем
меньшую долю составляет мой жалкий и неизменный числитель, и поэтому
поступки и сочинения человека, созданного по образу и подобию дроби, следует
считать не столько значительными, сколько знаменательными.
Но черпать чувство собственного достоинства, кроме как в этой
знаменательности, мне было негде, так что я настолько привык считать себя
представителем, частью или долей чего-то, что, думая о себе, научился как-то
совсем не замечать своего числителя и как бы сливаться со своим
знаменателем.
И поскольку я принадлежал к человечеству, то иной раз горделиво заявлял: «Мы
уже покорили небо», а поскольку принадлежал к сочинителям, то однажды чуть
не сказал: «Мы уже написали "Братьев Карамазовых"».
7
Так в роли ничтожного числителя, опирающегося своими короткими ножками на
мощный знаменатель, я прожил до тридцати лет, неизменно ощущая, как, быть
может, ощущают и некоторые из вас, мучительное противоречие между тем, что в
моей жизни моя личность имела такое громадное, грандиозное значение, а в
жизни всего человечества ее значение было не больше, чем значение мышки в
подвале, кирпича в башне или числителя в знаменателе.
Но все изменилось в тот день, когда я оказался на смертельном пятачке, где
скорчился в тесном окопе, ожидая сигнала к атаке. Это должна была быть
седьмая атака в тот день, и за бруствером окопа лежала изрытая снарядами,
пулями и солдатскими сапогами земля, с обуглившимися обрубками деревьев, и
была она почти сплошь покрыта серыми бугорками, некоторые из них еще
шевелились, иные стонали, но многие уже окоченели и были как бы частью этой
черствой и страшной природы.
И самое странное: я понимал, что эти бугорки еще недавно были живыми людьми,
такими же, как я, но это понимание погасало на пути от моего сознания к
сердцу и сердца почему-то не достигало: не будило в нем ни жалости, ни
сочувствия, будто эти бугорки на земле были не убитыми людьми, а убитыми
цифрами.
Рядом со мной, почти прижавшись ко мне, ждал начала атаки молоденький
солдатик, совсем еще мальчик. Я не знал ни фамилии его, ни имени, только
видел, как из-под каски на его мокрый от пота лоб спадала маленькая прядка
волос; большие, какие-то нелепые руки, какие бывают у подростков, все время
дрожали так, что он не мог даже закурить, а в глазах была такая тоска, такая
беспомощность, такое отчаяние, что я чуть не захлебнулся от нежности и
сочувствия, и вдруг он показался мне одиноким и беспомощным числителем без
знаменателя.
И в атаке он тоже не отставал от меня ни на шаг: когда я бросался на землю,
он падал рядом; когда я поднимался — он вскакивал тоже.
Но однажды он не поднялся. Я схватил его за руку: рука была, как ватная. Я
хотел обхватить его, но как будто вдруг наткнулся со всего размаха на стену
и, оглушенный, полетел вместе с ним в какую-то бездну.
Потом я пришел в сознание, почувствовал боль, огляделся, понял, что нахожусь
в яме, в крови, что кто-то лежит рядом.
И вдруг — сильнее, чем боль и страх, — меня пронзило внезапное озарение:
только что меня не было, и вот опять я есть, опять живу сверх положенного
мне срока, пусть без ног или рук, пусть в яме, пусть жизнь мне дана хотя бы
только на одну минуту, но и это великое счастье, потому что ко мне
вернулась моя жизнь, единственное, что принадлежит мне, мне одному, и еще я
почувствовал, что я вовсе никакой не числитель, не часть чего-то, а целое,
неделимое, неумножаемое, что даже моя боль — она настолько моя и только моя,
что и слов таких не придумано, чтобы можно было ее передать другим.
И это ощущение своей жизни, как чего-то не укладывающегося ни в какие рамки
и масштабы; это ощущение своей жизни, одно мгновение которой значит для меня
больше, чем тысячелетия жизни всего человечества, ослепило меня таким ярким
пламенем какого-то долгожданного и счастливого познания, что света его
хватило до последнего моего дня.
Потом я снова погрузился в беспамятство, а когда пришел в себя, был уже
вечер, очень холодно.
Я чувствовал, что весь в крови. Я потянулся к тому, который лежал рядом,
нащупал рукой его окаменелое лицо, и вдруг жалость к этому мальчику,
невозможность примириться с его смертью вырвались из моей груди волчьим воем
горя.
И снова — внезапное озарение, иное, чем прежде, но такой силы, что разорвало
какую-то пелену, и я почувствовал, что смерть одного страшнее и ужаснее, чем
смерть тысяч и миллионов, что есть масштаб разума и масштаб чувства и что
прежде я измерял мир не подлинным, а ложным масштабом, порождением холодного
и бесстрастного разума, а не живого и горячего чувства.
Я поразился, какую искаженную картину мира создал мой разум, внушавший мне
такой абсурд, будто небольшая гора, на которую мне предстоит подняться, ниже
Эвереста, который находится вдали от меня; будто эпидемия, истребляющая
целый народ, ужаснее, нежели болезнь одного ребенка, мечущегося в жару и
бреду.
Пусть любая мать спросит у своего сердца: не так ли это? И ее сердце
ответит: так!
Захлебываясь от горя и боли, мое сердце торопливо шептало мне, что по его
масштабам, масштабам чувства, один человек — это больше, чем все
человечество, что все мучавшие меня прежде вопросы о смысле и цели жизни, не
разрешимые в масштабах всего человечества, разрешимы в масштабах одного,
каждого человека.
Но я не успел додумать этого, потому что снова надо мной разверзлась бездна
и все кончилось.
Третий раз жизнь возвращалась ко мне постепенно: сначала из мрака появились
звезды над головой, потом какое-то багровое, будто напитанное черной
кровью, облачко, потом — приклад винтовки, повисшей на краю ямы.
По мере того, как возвращалось сознание, восстанавливалась вселенная,
которой только что для меня не существовало. Она появлялась из ничего, из
небытия, как в первый день творения: небо, земля, война, убитый солдатик,
мои дети, мать, книги.
Вселенная наполнялась, как будто я сам создавал ее из того, что знал,
чувствовал, помнил, воображал, и вдруг, в третий раз за этот день, новое
озарение, не то, что было в первый раз, и не то, что во второй, но такой же
или даже еще более мощной силы, залило всю мою дальнейшую жизнь небывалой
яркостью.
Я увидел, что та вселенная, в которой я живу, создана мною самим, как и та
вселенная, в которой живет каждый другой человек, создана им самим. В моей
вселенной существует только то, что я знаю и чувствую, а о чем не
догадываюсь и чего не могу себе представить, того и не существует для меня
вовсе.
И, поняв это, я изумился божественной силе своего творения, изумился тем,
что сумел создать планеты и звезды, землю и океаны, добрые стада деревьев и
звонкие ручьи, и неугасимую лампаду человеческого духа, и преданного друга
Ваську Тимофеева, и горы, и города, и птиц, и врагов своих, и мудрецов, и
негодяев.
Я чувствовал себя величественным, как Бог, и таким же
величественно-беспомощным: кого я мог судить, кому жаловаться, у кого
просить или требовать, если все было создано мною и все было только во мне:
и горести мои, и радости, и свобода, и неволя.
И за все я один в ответе: за всех негодяев, за все войны, за всю ложь, за
все зло.
Вы, пожалуйста, простите меня за то, что я не мог создать вселенную получше:
без негодяев, без войн, без лжи и зла. Этого не мог сделать и сам Господь
Бог, которого я создал силой своего воображения, чтобы затем он создал меня
по образу своему и подобию. А мы с ним очень старались, уж поверьте.
Но, к сожалению, у меня, как и у него, не было никаких прав, а были только
обязанности, и с этим уж ничего не поделаешь.
Обязанности были неотделимы от меня, как руки, как ноги или уши, независимо
от того, нравились мне они или нет. Всю жизнь я нес на себе груз моих
обязанностей, не ожидая за это никакой награды, как вы не ждете награды за
то, что всю жизнь несете свои волосы на голове и свою голову на плечах.
И, может быть, по этой причине мой груз казался мне легким и веселым. И,
хотя он таял в воздухе, как тает дымок от моей трубки, я знал, что через
короткое время от него не останется в мире никакого следа, но знал также,
что есть на свете три или четыре человека, которые, втянув в себя этот едва
заметный пряный и горьковатый дымок, чувствовали себя в моей неуютной
вселенной хоть чуточку уютнее и уверенней.
И этого мне было достаточно, чтобы считать себя очень счастливым стариком,
потому что, по масштабам моего сердца, три или четыре человека — это
больше, чем три или четыре миллиона.
читать дальше
|
к содержанию
|