к содержанию

 

В. Лапенков

Портрет Дара.
 

Отрывок из автобиографической повести «Негативы», 1981 г.

 

Еврейский Сократ, русский Монтень, советский Чжуан-цзы. Смерть сглаживает противоречия, не все было гладко и в нем, и в наших с ним отношениях. Словами Мандельштама: нрава он не был лилейного, мало в нем было линейного. Близкие звали его просто Дедом. Но не Дедом-учителем. «…Мерзкое слово! Пусть вас толстобрюхие учат, а мне интересней учиться самому!..».

      Я знавал прекрасных стариков, мне было с ними легко и свободно: ни столкновения самолюбий, ни конкуренции. Один — своеобразный писатель, буддист, утопист, эстет-пантеист с неистребимой любовью к природе и дитя с философским чутьем. Дураки именуют его советским фантастом [Геннадий Гор]. Другой, дитя Левого Фланга, поэт, оставшийся живым, и потому — неизвестным, т.к. его не шлепнули вслед за друзьями — Введенским и Хармсом…[Игорь Бахтерев].

      В отличие от нормальных дедов, наш Дед не только не кичился житейской премудростью, но честно расписывался в полном ее отсутствии; он не обставлял свой быт престижными вещами, не собирал, а раздаривал личную библиотеку, и также славился как заядлый битломан. За спиной шушукались, за глаза посмеивались, но ходили к нему на поклон. В его комнатушке было не продохнуть от непризнанных гениев и табачного дыма. Нечесаные бородачи, калеки-интеллектуалы, плаксивые дылды, женоподобные подонки, лысеющие апостолы и вдохновенные доходяги вопили, шептали, рыдали, острили и листали творения…

      «Боже мой! — всплескивали маленькие ручки и трубка чуть не выпадала изо рта. — Как я устал всех кормить, всех баюкать, разносить стаканы, выносить пепельницы, отговаривать от самоубийств!» А через минуту: «Господа, у меня есть чудный гороховый суп!».

      Но ходили к нему не только за супом. Дед служил лакмусовой бумажкой в литературных отварах наших личностей. Настоящий критик мало интересуется, что ты за птица, он судит или с монблана общих идей, или с горки собственного вкуса. Дед же патологически был устремлен на чужое. Зритель-пиявка всасывал твою жизнь, растворялся в ней и говорил уже как о своей собственной. Несоответствие твоего и тебя вдруг становилось постыдным. «Какой вы старый! — отпрянув и взбивая серебристые патлы. — Как довольны собой, как уверены в каждом слове, поступке… Вам с собою не скучно?..» Люди, которых не за что было жалеть, кому не в чем было сочувствовать, надолго у него не задерживались. Не имея возможности помогать и дарить, он болел виною бессилия. В Израиле, средь шелеста окружавших его новых друзей, сердце, привычное к большим затратам, стало сдавать и — ненужное — остановилось.

      Событий его жизни хватит на серию пьес под общим названием «За кулисами литературной России» (тут надобны Булгаков с Мейерхольдом). Я легко могу себе представить Деда, скрючившегося над томиком Стерна, болтающего с Чуковским или с Натали Саррот, сидящего на краешке больничной койки Пастернака или на подоконнике у Мандельштама («единственной мебелью поэта был сундук, но в нем жила Надежда Яковлевна»). Труднее вообразить его с наганом в окопе на Невском пятачке, или колесящим по стране на мотоцикле, или в курильне опиума на Дальнем Востоке. Суетливый маленький еврей, задыхающийся от астмы, вздрагивающий при появлении милиционера, покорно сносящий хамство первого же грянувшего хама. Но мне приятней вспоминать старика-дрожжевика, увлеченного новой идеей, которую он только что понял, или новой личностью, с которой он только что познакомился, — «…вы не представляете!.. никто из нас, старых пердунов, на это б не отважился!..» — искристого, бодастого, газированного Деда.

      Он не был бодрячком-добрячком с пряничком для каждого: мог прослезиться от трагичности чьей-то судьбы, но мог прервать хлесткой насмешкой, в два счета выставить за дверь. Но и мы, акробаты подпольного цирка, охочие до ахов-охов и прочего, мы-то чем интересовались, помимо собственных отражений? Теперь уже поздно тыкаться виноватыми щупальцами ретроспекций в зазеркалье утраченной души…

      Обидно, что образ Деда, такой ясный и такой мне знакомый, не проступил на бумаге. Не удалось мне раздуть угольки его глаз, затеплить его улыбку, раскурить его трубку, но стоит лишь захлопнуть тетрадь, как мигом взвивается пыль полубессвязных воспоминаний…

      …Риторика бурлит в нашей крови алкоголем. Хорошо говорить мы уже научились, но научимся ли когда-нибудь слушать? («Знающий не доказывает, доказывающий не знает» — завет, оставленный Лао Данем начальнику пограничной заставы).

      Глыба головы на придавленной пирамидке тулова, набрякшие скепсисом веки, закопченные морщины натянуты на колок угасающей трубки. Мой внутренний глаз недоверчиво отмеряет абзацы, пока голос зачитывает произведение вслух: что-то не так? Голос сминает страницу, прожорливо тянется к следующей. В ней я уверен, уж здесь-то… В глазах Деда лиловеет улыбка, я уловляю ее радаром своей шевелюры. Снова сомнение? Но тут я не сдамся: мое!

      «Хорошо, что ты так уверен. Я наверно не прав». Пауза. Проигрывает в себе вину, как пластинку Махалии Джексон. «Уж климакс близится, а мудрости все нет. Не слушай меня. Всякому старику хочется видеть свое подобие. Особенно, когда маразм на пороге». Смеется. Мне неловко. Я понял, что рассказ мой не годится и на подтирку. («Твердое преодолевается мягким… Правдивые слова похожи на свою противоположность»).

      …Автобус, не дожидаясь, отходит. Трость колотится форелью об лед, простреленная нога ползет грузным тюленем, жадно клокочет жаба грудная, на лице… улыбка виновности. Вот также, извиняясь за нерасторопность, он пошел бы на нож, на этап, на Голгофу, к Бабьему Яру… Да где ж твоя сила духа, Дед?!. Твоя индивидуальность?!. (Но мне уже стыдно за едва не сорвавшийся мальчишеский выкрик. «Сянь жэнь ставит себя позади других, благодаря чему он оказывается впереди. Он пренебрегает своей жизнью, и тем самым его жизнь сохраняется. Кто не теряет свою природу, долговечен…». Но вернемся от древнего китайца к древнему еврею).

      …Давний солнечный полдень. Воды, виды и давка на Невском. Выпуклость моста выстлана скотоложеством Клодта. Популяция плоти преет в глотках колготок. Мы с приятелем — в затертых шкурах и в бусах из старых кроватных шурупов. На веревочке — некислая пожарная машина с сиреной, взятая напрокат у племянника. Вдруг — кашель знакомый из-за чьей-то спины, краешек походки, за губу зацепился вопросительный знак, рядом — спутник солидный — бобрик седой, рогалик бородки, перевернутый восклицательный галстука. Краткая трапеза взглядов: винегрет удивления, презрения, радости.

      — Дед, идем с нами! Усядемся на газоне и будем наяривать на гармошке.

      Достаю из штанины золоченый «Weltmeister» и делаю два-три пробных такта.

      «Мне дико захотелось бросить все и пойти вместе с вами, — Дед потом признавался, — но я просто струсил: не выдержу насмешек прохожих, осудит солидный мой собеседник. Я отрекся, как Петр, но не от вас, а от собственных же философских позиций…».

      Его богом был Иисус, его богом был Разум. Но из-под знамени этих богов, из-под знамени любой высокой идеи выползают те же ацтекские ритуалы, жертвоприношения гнездятся в бархатных складках, и невыносимо громко гремят шаги победителей. «Стук наших копыт громче, чем стук наших сердец». И он проклял Идею, «эту богиню стад, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту седую ведьму с барабаном в руках». В начале было Слово?.. Нет, «в начале была плоть, плоть цвела и ликовала; и славила природу. И это был Бог. Потом плоть начала вянуть… и дряхлеющим людям захотелось развенчать тело. Они придумали интеллект, они придумали духовность, они придумали Слово». «Отличается мой нынешний Бог от всех прежних своей юностью. У юности нет апломба ни Бога Разума, ни Иисуса Христа. Юность не выдает себя за истину. Она быстротечна в масштабах одной жизни и неиссякаема в масштабах человечества…».

      («Твердое и крепкое — то, что погибает, нежное и слабое — то, что начинает жить». Снова вмешался китайский дряхлец).

      …Помню день в Комарово, жаркий, как противень, и липкий, как пластырь. Замшелые пни нашей культуры нежатся в тенетах ухоженных трав. Опята племянников с велосипедами… жрицы поэзии лижут мороженое и сосут валидол в инвалидных колясках. Снует персонал по аллеям райского сада.

      Дед, измятый вчерашним инфарктом, сидит на постели и зевает, как Гаргантюа.

      — Давай шлепнем водочки. Врачи запретили пить, но жить пока не запрещают… Нет, не желай мне здоровья, пожелай мне мгновенной легкой смерти. Я не смерти боюсь, а агонии, продлеваемой больничным гуманизмом… Что-нибудь пишешь?

      — С ленцой.

      — Стареешь, брат. Стариков надо душить, пока они еще молодые, пока не научились душить других своей мнимой значительностью, своим мнимым жизненным опытом. Так ты что же: почувствовал себя мэтром и боишься написать лишнюю фразу? А между тем подлинно художественная литература состоит только из лишних слов, которые образуют лишние фразы, которые в свою очередь создают абсолютно лишние произведения.

      — Вот именно бесполезность литературной деятельности меня и удручает.

      — Литературы или деятельности? Послал же бог ученичка!.. Мой милый, я давно уже понял, что настоящая литература — это рукопись. А книга или журнальная публикация — это литературная продукция, обыкновенный рыночный товар. Наиболее знаменитыми писателями являются наиболее предприимчивые, деловитые и энергичные продавцы своей продукции. Раскрою тебе секрет моего литературного преуспевания: я ничего серьезного не печатаю, а изредка читаю кому-нибудь дома и вместе с тем абсолютно плюю на читателей, на издателей, на редакторов журналов. И вот все смотрят на меня и думают: «Такой старый, такой седой, с трубкой во рту. Посылает к ебене матери и писателей и читателей. Ни на что не жалуется, всем доволен, никому не завидует. Не иначе, как он очень знаменит и гениален!» Потому и относятся ко мне, как к Гомеру. А если бы я напечатал что-нибудь серьезное, все прочитали бы и сказали: «Какое дерьмо! Таких гениев пруд пруди, только их никто не читает…».

      Говорил ли Дед именно это тогда, а может быть, что-то иное. Но схожее? Или писал мне об этом позднее в письмах «оттуда»? Не важно. Ни «здесь», ни «там» не смогли повлиять на него, изменить его мысли. Передо мной лежит одно из его посланий, отправленное незадолго до смерти. «Число, месяц, год. Тот Свет.

      ( … ) Мой милый… вот уже третий год я живу в так называемом свободном мире. Не верь, что он свободный. Зависимость от честолюбия, от материальных благ, от мнения окружающих тебя людей здесь такая же, как и в мире, где живешь ты. Чем лучше писатель, тем меньше он зарабатывает. Это дурачки из Советского Союза думают, что где-то существует высокооплачиваемая свобода. Дудки! Нигде в мире за свободу денег не платят. Хочешь быть свободным, так будь нищим. А хочешь посылать друзьям подарки, так изволь продаваться. Кому угодно. Евреям. Коммунистам. Фашистам. Террористам. Капиталистам. Диссидентам. Пролетариям. Президентам. Проституткам. Священникам. Республике Чад. Гомосексуалистам. Королеве (в изгнании) объединенной империи лесбиянок.

      ( … ) Непосредственное чувство личности — качество в современной литературе крайне редкое: почти все писатели осознают себя или как «жертву» времени, или как «продукт» времени, или как представителя какой-нибудь народности, какой-либо идеи, какого-либо стиля. Непосредственное чувство личности имеют только дети в очень раннем возрасте, гении и мы с тобой. Больше никто. Непосредственного чувства личности нет ни у Солженицына, ни у Аксенова, ни у Воннегута. Все они олицетворяют нечто другое, то, что находится вне их личности. Если мы с тобой еще встретимся (в аду) и если нас там не очень круто будут поджаривать на сковородке, то мы на эту тему поговорим подробнее.

      ( … ) Литература здесь, благодаря свободе печати, превращена в такой блошиный рынок, что печататься почти неприлично. У меня вышла небольшая книжка, которую некому ни покупать, ни читать. Даже подарить ее некому. Издательство уверяет, что ни в Европе, ни в Африке ни один молодой человек не читает ничего, кроме политики и порнографии. Так-то, брат, обстоит дело со свободой творчества. И в Европе и в Африке ты бы работал кочегаром или трубочистом. На мой взгляд, это почетнее, чем писателем.

      ( … ) Живу я отлично: одной ногой в могиле, другой на небесах. Денег нет, эрекции нет, славы нет, учеников нет, учителей нет, друзей нет, врагов нет, языка нет, родственников нет, а есть полная свобода. А больше мне ничего и не надо. Никакой родины я не переменил. Моя родина не вне меня, а во мне.

      ( … ) Завтра я пойду в Храм Гроба Господня, чтобы поставить за вас всех свечки. Так как я не обманываю Господа, будто верю в Него, то Он выполняет все мои просьбы. Боже мой, целых шесть свечек — ведь это же стоимость двух банок отличного пива! Цените, негодяи! Ваш Дед». Такой старый, такой седой… такой уже мертвый!

      И вновь лезут в голову слова старого, мертвого третью тысячу лет, Лао Даня: «Кто не теряет свою природу, долговечен. Кто умер, но не забыт, тот бессмертен»…

 

к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию