Домовой русской Америки

 

 

В гостях у домового русской Америки

«ДОМОВОЙ, в религ. верованиях славянских и нек-рых др. народов «дух», живущий в доме. Вера в Д. — пережиток первобытных семейно-родовых культов. Др. назв.: у русских «дедко», «хозяин», «доможил», «суседко» и пр.; у белоруссов «хатник», «господар»; у украинцев «хатнiй дiдко»; у поляков «хованец»; у чехов «скржитек», «рарашек» и др. Согласно поверьям, Д. — не только хранитель дома, но иногда наказывает людей за нарушение обычаев и непочтение, душит их во сне, пугает и т.д. С верой в Д. были связаны нек-рые обряды: кормление Д., приглашение на новоселье в новый дом и др.»
Большая Советская Энциклопедия.

Собственно, на этом заимствованном из БСЭ эпиграфе и можно было бы остановиться, объясняя, кто такой Константин Кузьминский и зачем он в русской Америке. Местоблюститель культуры, создавший девятитомную антологию современной поэзии — поэзии, современной ему, Кузьминскому. Бывший студент трех питерских институтов, а потом профессор Техасского университета, — он ни в одном из четырех вузов не пришелся ко двору. Бывший ленинградский экскурсовод от Бога, — в Нью-Йорке он занимался тем же самым, просвещая когда ему хочется и кого ему хочется. Ниспровергатель основ — и восторженный апологет духовных ценностей, которые ему по душе. Законопослушный мирянин — и враг всякого институционного порядка, уверенный, что, по большому счету, тишь да гладь только тормозят прогресс и что лучшие дети рождаются от вернувшихся с войны солдат.
В Нью-Йорке Кузьминский всегда был домовым. Когда жил в «Некрасовке» — здоровенном домище художника Владимира Некрасова и его чад с домочадцами на Метрополитен-авеню. Когда барствовал в легендарном подвале на Брайтон-Бич авеню, среди картин, развешанного по стенам оружия и борзых, из которых сейчас осталась только одна. Когда возлежал чуть в стороне от Брайтона, в доме на Корбин-плейс, наставляя поучающихся и выслушивая мудрецов... Из домов Кузьминский выходил редко да метко, ошарашивая простолюдинов очередным выкрутасом облика — ни дать ни взять бородатая колесница Джаггернаута с фаллосом вместо дышла.
Четыре года назад Констанин Кузьминский уехал из Нью-Йорка за полтораста миль, поселившись в местечке с птичьим названием Хэнкок на берегу реки Делавэр, у границы имперского штата с Пенсильванией. По ночам к нему в гости ходят олени в обнимку с медведями, под вечер топится русская баня, а днем стоит прозрачная тишина, в которой тонко позванивают на ветерке «чайнс» — металлические палочки-выручалочки. Новое жилище, как и старые, увешано, заставлено и обложено картинами, книгами, экзотическими одеяниями и другими рукотворными изделиями духа, в одной комнате — компьютер со всеми причиндалами, в другой — на полу пулемет «Максим». За воротами два военных джипа, зачехленный самолет и яхта, а во дворе японский прудик с синим дном и традиционное ложе, на котором домовой русской Америки по-прежнему вершит суд над ее культурой.
Россия, Техас, Нью-Йорк, наконец, этот медвежий угол — что это? Сознательный путь или случайный выбор места жительства? С этого вопроса и началась наша беседа в Хэнкоке.
— Судьба мотает, — ответил мне домовой, устраиваясь на лежанке поудобнее. — Я ж цыган.

1. На поклон к патриарху...

— Я поляк, цыган, еврей и русский, — сказал мне Константин Кузьминский. — Вот такая окрошка. Согласно фюреру, я должен был быть уничтожен четырежды.
— Насколько мне известно, из такого вот набора национальностей люди на Западе предпочитают остановиться на еврействе. Почему вы выбрали цыганство?
— Слишком много евреев, слишком мало цыган, и слишком мало людей, которые о цыганах беспокоятся. Кстати, о них молчали в течение лет 40, и вдруг несколько лет назад заговорили о том, что цыган, оказывается, уничтожали. В Англии во главе Цыганского Конгресса встал еврей, и о цыганах заговорили. В Интернете я нашел цыганский сайт. Там вся история цыган изложена, от библейских времен до наших. Их мочили начиная с Индии и Египта при фараонах и по 50-е, 60-е, 70-е годы, и по сей день. О французских цыганах Тони Гатлиф сделал потрясающих два фильма — “Латчо Дром” и второй... художественный. В “Латчо Дроме” он показал цыган всех практически — от Индии до Испании, кроме России. В том числе и румынских цыган, которые на полном серьезе живут на деревьях. Строят шалаши, навесики из полиэтилена, греются у костерка, сделанного на ветвях. Румыны их не пущают спущаться. Когда они бегут в Германию, их тут же “добрые” немцы выдают обратно в Румынию, подкармливая при этом евреев, потому что у евреев голос громче.
— Говорить о Константине Кузьминском, как о цыгане, в Нью-Йорке как-то не принято. Вас знают, как богемного бунтаря, эпатирующего общество словами и внешним видом. То вы в цилиндре, то в папахе, то в бурке, а то и почти без ничего. То с маузером, то у пулемета. По духу пацифист, по словам ниспровергатель основ, а по облику чуть ли не Георгий-победоносец, попирающий копьем змея. Откуда у вас это?
— От батьки Махно и князя Кропоткина — единственных двух моих авторитетов. Кропоткин — ученый, я люблю его за теорию. А батьку Махно — за практику.
— Что вас в анархизме больше привлекает — теория или практика?
— К сожалению, уже больше теория, по возрасту. Потому что практиковать анархизм можно в 20 лет, а мне 61.
— Можно ли из этого делать вывод, что 40 лет вы отпрактиковали анархизм?
— Было такое. Дело в том, что я ненавижу всякое, любое принуждение, любую униформу — армейскую, студенческую. Почему я одеваюсь так? Потому что все одеваются как один. Все одеваются практически в одном магазине, разница только в цвете рубашек, даже не в покрое. Поэтому я одеваюсь как одеваюсь я, а не как одеваются они. Я и они — это и есть основной принцип. Их дело — ходить в магазины и покупать. Приехали на Брайтон — сразу же норковыми шубами обзавелись, а я ходил в собачьей шубе из карельской лайки, которую мне мой братик подарил еще в 57-м году.
— Под лайкой вы имеете в виду сорт кожи или сибирскую породу собак?
— Собаку, карельскую лайку. Могучая такая шерсть, рыжая с желтым. Я в этой шубе пропутешествовал по всей России. Я ездил в Сибирь, Заполярье, Дальний Восток. А в Средней Азии не побывал. Оказывается, вспомнил об Азербайджане — Азербайджан та же тюркская культура, те же мечети, тот же климат и та же диета.
— Из 40 анархистских лет вы 25 в Америке. Значит, 15 приходится на бывший Советский Союз, по которому вас изрядно поносило. Как там относились в вашему несколько экзотическому облику? Я имею в виду не народ, а власти. И как к нему относятся здесь?
— Разница в том, что там мне уделяли внимание — в сорока ментовках в общей сложности побывал, метелили сапогами... А в Америке — ноль внимания. За 25 лет в Америке я ни разу не побывал в ментовке. Полицейские пару раз останавливали, и то не меня, а водителя, за то, что мы не пристегнули ремни. Здесь менты только этим и живут — штрафы, штрафы, штрафы...
— Здесь вы относительно недавно. А Брайтон, где проживает значительная часть наших соотечественников, какое Брайтон вызвал у вас впечатление за многие годы жизни там?
— Сначала он меня шокировал. Потом я его понял и стал относиться к населяющим его людям, как к детям. Вот сапожник, вылезает из своей малюсенькой лавчонки и поет. Я ему говорю: чего поешь-то? Вот поработал на себя и пою теперь — отвечает. Радуется, как ребенок игрушке. Он целый год или даже два был предпринимателем, неважно, что через два-три года он погорел с потрохами. Он счастлив.
И когда я стал относиться к ним, как к детям — глупым, испорченным, вредным зачастую, злым, смешным, тогда у меня с ними наступил мир. Дело в том, что я с ними не сталкивался. Практически я ходил по Брайтону в любом прикиде и отличал публику от фонарных столбов только потому, что столбы не двигались и я их обходил, а публика двигалась и обходила меня. А то, что на меня таращили глаза, — это их проблема, а не моя.
— Для русскоязычного интеллектуала посетить Кузьминского в Америке было и, наверное, остается столь же обязательным, как увидеть Статую Свободы, посмотреть на Ниагарский водопад и съездить в Лас-Вегас. Это паломничество к вам продолжается и здесь, вдали от Нью-Йорка?
— По счастью, я избавился от тех, кого называю «одноразовыми шприцами». Пока я жил на Брайтоне, ко мне перли просто отметиться, заходили, отнимали у меня час, два, три времени. Больше я их никогда не видел, а они ходили и свистели, что были у Кузьминского. Сюда добираются только те, кому действительно хочется добраться — полтораста миль все-таки.
Сюда ездит в основном мой молодняк, который я делю на две категории — американизированные уроды, это детишки, которых привезли родители в 13-14 лет и они стали поневоле двуязычными. Они остались поэтами, издают журналы. На дне рождения моей жены пару лет назад здесь присутствовали, вот на этом месте, журналы “Кожа” (“Koja”), англоязычный, журнал “Вы да вы”, компьютерный, журнал “Небоскреб” и даже анархистский журнал “Пли”, издатель которого заявил, что его сотрудники недостаточно левые и уехал в Россию делать там анархистскую революцию.
Вот эти ребята, которым сейчас по 20, 25, 30 лет, остались приверженцами русской культуры, но поневоле пишут и даже думают по-английски. К сожалению, они “устраиваются”, “пристраиваются”, т.е. они “втекают”. А вторая группа, как я называю, “наркобурундуки” — это молодые нелегалы, которые пробрались сюда уже в 20-30 лет. Почти все они — кто учится, кто снимает фильмы... В общем, давно уже я понял, когда еще в Павловске водил экскурсии, что предпочитаю детишек, а не взрослых. Я объяснял, что у них еще есть шансы стать умными людьми, а у взрослых шансов поменьше. Сейчас молодняк прет ко мне стадами. Человек 20 постоянных, не считая, что каждый раз они приводят с собой кого-нибудь еще.

2. Кому рвать плоды в саду литературы?

— Один мой знакомый выражал схожую, но более радикальную теорию. Он заявлял, что не любит детей хотя бы за то, что из них получаются взрослые.
— Совершенно верно. Когда получается взрослый, все становится скучно. В моих глазах Оська Бродский, с которым мы с 18 лет знакомы, из рыжего сопливого мальчика, еврея-пророка, который блекотал захлебываясь, который падал в обморок, читая стихи, в 22 года стал старым евреем в теплом стеганом жилете и смотрел на мир как солдат на вошь: “Ну чего ты мне докучаешь?” И таким остался до самой смерти. Ему было плохо в Венеции, ему было плохо в Стокгольме, ему было плохо в Нью-Йорке. В телевизионном интервью он рассказывал об Амхерсте, где жила Эмили Дикинсон: “Живу рядом с кладбищем и готовлюсь”.., а далее следует демонический смех.
— Когда, по-вашему, Бродский кончился как поэт?
— А он никогда не кончался! Он стал другим поэтом. Гете в свое время совершил фальшивое самоубийстве в юном “Вертере”, чтобы стать Фаустом, изменить полностью ментальность, так и Бродский. Поэты не кончаются, поэты умирают. Вот эта трансформация из самоубийцы Вертера в мудреца Фауста — она происходит вне зависимости от воли поэта. И Бродский стал мудрым. Занудным, но мудрым. Единственный текст, написанный им вскоре по приезде (я как раз виделся с ним за пару дней перед его отъездом), был на смерть друга, легендарной московской фигуры Сергея Чудакова...
— Я его хорошо знал в Москве. «Все на свете пароли\ бессмысленны, кроме\ содержания соли\ в человеческой крови...» Худой, большеглазый Чудаков вечно ходил со стопкой книг подмышкой и говорил восторженным тенором. В середине шестидесятых мы как-то сидели в старом кафе «Националь», со мной был один совсем молодой буржуй с большущей сигарой в зубах. Чудаков смотрел на него, смотрел и сказал: «Знаете, ведь это не вы ее курите, а она вас. Прыгнула вам в рот, и курит вас, курит»... А потом он пропал, и сказали, что замерз на улице... Потом выяснилось, что жив, а потом Чудаков пропал по-настоящему. Навсегда. Кстати, Бродский отозвался стихом на его мнимую смерть.
— Это фантастическая личность. Про него рассказывать можно очень много. Удивительный поэт. Печатался в первых номерах “Синтаксиса” Алика Гинзбурга. Так вот, Бродский написал стихи «На смерть друга» в 73-м году. Это были пронзительные стихи. Это были стихи страстные: «...чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса\ — на эзоповой фене в отечестве белых головок\, где на ощупь и слух наколол ты свои полюса\ в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок...» Далее стихи пошли не то чтобы бесстрастные... где-то равнодушные.
— Мы знаем нескольких Бродских. Вы, наверное, не согласитесь, поскольку считаете, что поэт остается только один. Мы знаем Бродского — автора “Пилигримов”; мы знаем Бродского, который не хотел умереть нигде, кроме Васильевского острова; мы знаем Бродского, который разговаривал с небожителем, знаем его по Нобелевской лекции 1987 года («...пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку...») и, наконец, знаем Бродского, который начал писать стихи на английском языке. Вот этот “английский Бродский» вызывает у вас какую-то реакцию?
— Никакой. В отличие от Бродского, я кончал английскую школу, и английский был для меня родным с 9 лет, поэтому мне он не был интересен, мне не нужно было его бороть, как, например, Беккет писал по-французски, чтобы было сложнее писать, чтобы другое отношение к слову было. У меня этого интереса не было, для меня английский язык был родным, а у Бродского как раз был этот интерес — преодоление слова.
В Америке есть крупнейший поэт-эссеист и ярый враг Бродского Ричард Костелянец, 40-го года рождения, как и мы, только его отец бежал с Караванной улицы в 21-м году. Я встретил старика в конце 80-х, и он говорил на прекрасном русском языке. Ричард — второе поколение, он уже без языка. Он тянется к русской культуре, не зная русского языка. Он был на всех выставках, чтениях. Так вот он излагал мне, что язык Бродского — словарный, т.е. неживой, американцу нужно читать его стихи со словарем.
Ведь язык — это любопытнейшая вещь. Когда в 17-м году Россия из-за революции смешала все наречия в один гигантский коктейль, невероятный коктейль, и появилась одесская школа Бабеля и Паустовского, появился Платонов откуда-то с юга, провинциал по сути и по духу... Язык развивается сам по себе, ему нельзя указывать. Но беда в том, что есть язык книжный и есть язык живой. Веничка Ерофеев — это язык живой и книжный, т.е. устно-речевой. Перманентные ссылки на внутренние цитаты...
Бродский с его симпатиями и антипатиями был изначально западником, в чем его робко уличает А.И. Солженицын в своей статье “Язык Бродского”, а я занимаюсь как раз языком Солженицына, уже набрал книжку — 72 страницы “перлов” Александра Исаича в области русского языка. Такое вообще мало кто слышал.
— Я возвращаюсь к своему вопросу. Когда мы говорим о русских или, скажем, о восточных европейцах, которые вцепились в английский язык и якобы в нем преуспели, то мы обычно говорим о Набокове и Конраде. Можно ли говорить, что эти люди тоже писали на искусственном английском языке?
— Безусловно, особенно Набоков. Переводчик Набокова на русский последней его книги “Оглянись на арлекинов” — Джон Наринс, приятель Милославских, принес мне свой перевод, где объяснял: “Я издеваюсь над русским языком так же, как Набоков издевался над английским”. Получился довольно занятный перевод, потому что задача была уже изначально ироническая. Дело в том, что Набоков сработал не на языке, а на мифе, который созрел к 50-му году. Борис Виан — “я приду плюнуть на ваши могилы” — провозвестник Набокова. Набоков просто ободрал с этой “Лолитой” и всеми реалиями подросткового секса. Но Мэрилин Монро, которая тогда же была создана как звезда, это же женщина-девочка, это нимфетка. Она зрелая достаточно и она инфантильна донельзя. И вот этот образ, который Америка создала себе в Мэрилин Монро, Набоков воплотил в слове.
— То есть пришел и сорвал?
— Совершенно верно. Пришел и высказал невысказанную мечту американцев — поиметь нимфетку.
— Если этот образ в американской литературе, жизни, философии, социологии уже вызрел, не кажется ли вам, что все равно, кто его сорвет? Это мог быть француз, русский или китаец. Кто угодно.
— Безусловно. Понимаете, все великие, по-настоящему великие... Вот полстраны сидело в лагерях, как писал Галич. Шаламов видел то, что близко: скажем, собачку съели. “У попа была собака”... А Солженицын — идиот. Он ухватился и поднял невероятную глыбину, весь ГУЛАГ, в полном составе. Но дело в том, что капитан артиллерии, графоман, за “Прусские ночи” ему нужно было влепить как минимум месяц гауптвахты за стихосложение. Более чудовищных и безграмотных стихов никогда не читал. Но ему дали вместо этого пять или сколько там лет. Но Господь выбрал его, пальчиком указал: “Ты пиши”.
— То есть опять-таки: плод созрел, и кто-то его сорвал.
— Ведь до этого писали о лагерях Солоневич, Марголин в Израиле потрясные вещи... Но они не были способны увидеть весь объем этой трагедии. Солженицын с его замахами на историчность сумел увидеть. Кроме того, он первым использовал в литературе коллаж. Шестьсот рассказов разных людей о своих судьбах. От Ленечки Комагора — моего друга и старейшины нью-йоркского эмиграции... Но беда в том, что Александр Исаевич все эти монологи пересказал своим гундосым голосом в одной тональности. Он просто не врубился, что можно было сделать, не до литературы было. ГУЛАГ — это не литература, это нечто большее или меньшее... Как Библия. Это литература? Да, можно ее воспринимать как литературу. Но все-таки она немножко большее... А “Порошковая металлургия” Джексона? Тоже буковками по бумаге.

3. Мы всегда платим за грехи отцов

— Мы говорим о коктейле литературы и истории. Если вернуться к Александру Исаевичу, то мне в жизни доводилось беседовать со многими сиделыми людьми. Позже, вспоминая их тюремно-лагерные истории и нанизывая их на свою, я понял, что эти рассказы — сплав того, что они слышали — на пересылках, в «столыпине», в камерах, в зоне... То есть среднее арифметическое их жизни. И Солженицын, в свою очередь, взял и вывел свое среднее литературно-арифметическое этих рассказов. Не кажется ли вам, что там довольно много вранья? Или это не имеет значения?
— Это не имеет значения. Когда-то я прочел материалы Нюрнбергского процесса. Там работало несколько тысяч человек, собирая фотографии, документы. Фотографии чудовищные — голые трупы, горы отрезанных женских волос, поезда... Но в целом впечатления на меня это не произвело. Это был сторонний показ некоторых событий. Это было настолько запредельно чудовищно, где-то там... Но в 50-е годы, в детстве, я читал воспоминания белорусских детей — журналисты по горячим следам опросили ребятишек — кто был партизаном, кто в гетто, кто где... Книга эта никогда не переиздавалась и не упоминалась. Но это было страшно, потому что дети рассказывали свои истории.
Если говорить о достоверности того или иного — Александр Исаевич не Бог всеведущий и всевидящий. Ему рассказывают — он пересказывает. Личный же опыт Солженицына — совершенно другой вопрос. Он как-то даже и не прослеживается в ГУЛАГе, он прослеживается в других его вещах — от трудового производственного романа “Один день Ивана Денисовича” (как его окрестил Копелев, друг и сиделец) до “Ракового корпуса” и “В круге первом”. Там уже его личный опыт. Но это читать не нужно, не обязательно, бессмысленно. Потому что это в чистом виде литература, причем литература плохого качества.
— Из спрошенного мной и отвеченного вами возникает довольно странная концепция исторической правды. Существует ли она вообще?
— Конечно нет. История создается людьми, а люди брехливы, лживы и спекулятивны по природе. Причем история меняется, переписывается, на наших же глазах — история Сталина, Берии, Хрущева... На Берию навешали всех собак. А практически все, что было реализовано Хрущевым, задумал Берия, причем задумал лучше. Он требовал освободить политзаключенных, а выпустили уголовников и навешали собак на Берию. Нужен был “козел отпущения”, и сделали его из Берии. Хрущеву памятники ставят в Москве, Эрнст Неизвестный лепит надгробие, а Берию продолжает мудохать ногами в каждой газете.
Один раз я прочел грамотную статью про Берию. Про то, что он пытался объединить обе Германии, сделал то-то и то-то. Так это было напечатано в “Новом русском слове”, в разделе писем. Факты там были предъявлены абсолютно бесспорные и документированные.
— Его сын выпустил целую книгу на эту тему.
— Я тут смеялся. Если не лично, то по третьему человеку все связаны. Я и с Берией связан. Сижу в шашлычной “Кипарис”, 68-й год, в Алупке, пью. Меня там бесплатно поили. “Тут, — говорят мне, — человек сидит, скучает, выпей с ним”. А там сидит летчик Ахмед-хан Султан, дважды Герой Советского Союза, единственный караим, не высланный из Алупки.
Позже читаю мемуары Серго Берии. Когда отца взяли, ему позвонили: срочно садись на самолет и улетай отсюда к такой-то матери. Летчиком был Ахмед-хан Султан, так через него мы встретились с сыном Берии. Или приходит Светлана Аллилуева — не к кому-нибудь, а к моему ближайшему другу-адвокату, — отсуживать алименты.
— Смешно. Но давайте вернемся в нашу американскую действительность, к Константину Кузьминскому в Америке. Распад Советского Союза в 1991 году как-то отразился на вас, повлиял, произвел впечатление?
Дело в том, что 25 лет меня уже нет там. То, что происходит там, происходит помимо меня. Кроме того, я не могу сказать, что я был готов. Во-первых, мы подготавливали этот распад, вся наша диссидентская братия. Мы требовали независимости Эстонии, украинского языка для Украины и т.д. То есть распад уже был подготовлен. Результат, конечно, трагический, но закономерный. Ведь когда мы говорим о колониализме Англии, Франции, то забываем, что Россия всегда была страной-колонизатором. Покорили вольный Кавказ, покоряют и Туркестан, как писал поэт. Дело в том, что Россия захватила и Сибирь, и Среднюю Азию, и Кавказ. Мы всегда платим за грехи отцов, дедов и прадедов.
Американцам нужны были рабы на плантациях. Навезли негров. Разбираются с ними уже 100 лет и не могут разобраться. Платят по счетам тех плантаторов. Англия — столица мирового колониализма, родина Киплинга, владычица морей. Многотысячные демонстрации мусульман, требующих сжечь богохульника Салмана Рушди — где? В Лондоне.
Франция очень хотела иметь Алжир. Сейчас она имеет алжирцев в Париже. Америке страстно потребовалась военная база на Карибах, присоединили Пуэрто-Рико. И все пуэрториканцы переехали в Нью-Йорк, теперь с ними разбираются. Таковы исторические накладки. Это не проблема одной России. Чечня, скажем, объявила независимость. Чечню мучают — нефть, куда денешься... Не тянуть же трубопроводы в обход Кавказа. В общем, всегда мы платим по счетам. Это предыдущие правительства. Это еще царское правительство. Мы имеем сейчас всех этих Назарбаевых, Ниязовых... И принимается все это, как должное. И Ельцин, и Путин, и Клинтон, и Буш принимают это, как должное, принимают подарки, скакунов. Цирк.
— Я хочу вернуться от чистой политики к политике применительно к искусству. К тем его областям, в которых вы являетесь признанным экспертом. В связи с распадом Советского Союза произошел ли какой-либо, с вашей точки зрения, перелом в культуре, в литературе? Как там, так и тут.
— Дело в том, что помимо политики существует еще такое понятие, как экономика. Экономика диктует зачастую больше, чем политика. Как только на заре перестройки разрешили свободную печать, начали печатать Бердяева, запрещенных философов. Через полгода-год обнаруживается, что да, покупают, но для того, чтобы продать Бердяева, требуется три года, а “Тарзан” или “Анжелика” расходятся за три дня. И моментально вся культура превратилась в поп-культуру. Моментально все издательства бросились печатать Маринину в невероятных количествах. Я одну ее вещь попытался прочесть, но был не в состоянии это сделать. Хотя я способен читать даже “Красное колесо” Солженицына.
— Вы приехали сюда вместе с многими людьми, заслужившими громкие имена представителей культуры русскоязычного зарубежья. Тогда, в 70-е и 80-е годы, почти все выходцы из СССР, кто владел пером и языком (я имею в виду русский язык), жили тем, что применительно к своему таланту клеймили свой бывший адрес. Не дом и не улицу, а весь Советский Союз плюс коммунизм, как таковой. На этой почве тут создавались произведения, которые с подачи американского истеблишмента получали дальнейший ход. С крахом коммунизма и распадом Союза эта книжная лавочка закрылась. Сейчас эмигрантская литература что-то создает или нет?
— Это же опять экономика. Бродского напечатали в Нью-Йорке. Довлатова напечатали, но что? Его лучшие рассказы, его шуточки замечательные, его “Соло на ундервуде”, его соло на «IBM»? Нет, напечатали его рассказ о том, как он работал в таллинской многотиражке и как выглядит советская журналистика глазами Довлатова. Это им было нужно, но это был пропагандный материал. За него заплатили. Точка. Довлатов хотел быть печатаемым и там, и тут. Это была его сверхзадача — зарабатывать пером.
Лимонов меня разочаровал было, когда я выяснил, что у Эдички сверхзадача — стать профессиональным писателем и жить на гонорары. Ну, думаю, Эдик, дожили. Но Эдик меня удивил. Поехал в Россию и стал главой Национал-большевистской партии, собрал вокруг себя всю ту молодежь, которой не наплевать, которая не торчит на роке и наркоте, а еще думает: что же делать с этой страной, как ее изменить. Не в том дело, чтобы ей помочь, а чтобы не остаться равнодушной.
— Эдичка вас приятно удивил?
— Приятно удивил. У него три жизни: как поэт, он приехал из Харькова со стишками и попал на семинар Тарковского, быстро завоевал место пятого поэта Москвы — не слабо в своем поколении. Состоявшись в России как поэт, он приехал в Америку, и — его вторая жизнь — состоялся как прозаик. “Это я, Эдичка” — на мой взгляд, наш эмигрантский “Вертер”. Страдания юного Вертера. Все те же дела, выраженные нашим языком, наши реалии. И, наконец, третья жизнь Лимонова: он превратился в политика. Дай Бог.
— Я прочел его “Книгу мертвых”. То, что пишет Эдичка о своей жизни в Америке, производит на меня странное впечатление. С одной стороны, лукавый дворецкий в богатом доме, с другой стороны, любовник массы выдающихся, с его точки зрения, женщин, с третьей — замечательный поэт и писатель. Как из этого богемного триединства выковался политический деятель?
— Бунтарем анархистского плана он был изначально, еще в Харькове. Я не считаю Лимонова политическим деятелем. То, что он собрал вокруг себя молодежь — это понятно. С ними он может найти общий язык. Со стариками он не мог его найти ни там, ни тут, ни обратно там. Потому что когда все свистят о Галине Старовойтовой, как об образце демократизма, — это совковая ментальность. Вся эта совковая интеллигенция в сто раз продажнее дореволюционной, которую Ленин называл гнилью, поганью и проститутками. Советские интеллигенты превзошли дореволюционных в тысячу раз. Они получали немалые советские деньги и при этом держали фигу в кармане. Как только открылось окно на Запад — ринулись туда за колбасой. Ах, утечка мозгов из России! Американцы спокойно покупают эти мозги. Так вот, с этой публикой Лимонов не мог найти общего языка, но смог его найти с молодежью, которая еще не скурвилась, не продалась.
— Мне один мой знакомый говорил, что гнев советского чекиста понимает гораздо лучше, чем гнев брата-интеллигента. «Ну что мне может сделать чекист? — говорил он. — Ну, посадит в тюрьму, снимет с работы, напишет в вуз письмо, чтобы меня выгнали... Все это одномерные, ожидаемые кары. Зато брат-интеллигент меня изведет. Оклевещет среди друзей, опорочит перед любимой женщиной, по западным «голосам» скажет, что я агент КГБ, а в “Комсомолке” напечатает, что я агент ЦРУ. Это не считая доносов и анонимок». Наверное, и вы имеете в виду это замечательное качество советской интеллигенции?
— Абсолютно. И еще. Когда Бродский стал “истеблишментом” еще там, на него ринулись посмотреть как на легендарную фигуру те самые, которые писали письма не в защиту Бродского. Считанные единицы написали письма в его защиту. Но осуждала Бродского вся советская интеллигенция, оптом и в розницу. Зато сейчас, когда это Нобелевский лауреат — не скажи худого слова о нем, тут уж они начнут осуждать сказавшего.

4. Искусство публике по барабану

— А не кажется ли вам в какой-то мере справедливым процесс иконизации вчерашних полусвятых? Что это — дань времени или какие-то ходульные дела?
Это во многом зависит от возможностей. Дело в том, что вот Бродский и Лимонов — оба поэты. Кстати, обоих пытались раскрутить Татьяна Яковлева и ее муж Алекс Либерман, издатели “Вога”. У них в доме Лимонов повстречался с Сальвадором Дали, и т.д., и т.п. Для Бродского они могли что-то сделать. Они могли его рекомендовать в академическую среду. А для Лимонова они просто не могли ничего сделать. Они могли им восхищаться, но не в состоянии были внедрить его туда.
Мои профессора тоже делали все возможное, чтобы я оказался в академической тусовке, преподавал и т.д., но быстро убедились, что от меня больше вреда, нежели пользы. И они не смогли ничего сделать. То, что я сделал, я сделал не благодаря им, а благодаря жене и себе. Сидел и тюкал на машинке, как в старые добрые времена “самиздата”. Жена макетировала-расклеивала. Девять томов антологии по 700-900 страниц каждый. Все это — ручной набор, одним пальчиком. Никто не верит, что за свой счет. Как же так? А гранты, а спонсоры? Гранта я знал только одного — Сашу Гранта, а слово “спонсор” узнал от приезжающих совков. Это они мне начали говорить о каких-то спонсорах. За 25 лет жизни в Америке я такого и не слышал.
— 25 лет в Америке. Все это время ваше имя здесь на слуху, наверное, у всякого, кто интересуется культурой русского Зарубежья. Но где книги Кузьминского на полках магазинов, в библиотеках университетов? Где доклады, диссертации о Кузьминском, статьи и фильмы о нем? Где все это?
И фильмы есть, и результаты есть. Как-то приехал на Брайтон Толик Михайлов — бард, прозаик и культуртрегер. Он решил продавать на Брайтоне хорошие книги. Шаламова, Платонова и т.п. Поставил лоточек, ему разрешили. Мой ровесник, энтузиаст. Толик взял на продажу мою книгу “Вавилонская башня” с моей рожей на обложке. Подходит какая-то дама, брезгливо берет эту книжку и со словами: “Кузьминский! Это которому женщины член целуют!” — швыряет обратно. Толик приходит с вытаращенными глазами: “Что это такое?” Я начинаю судорожно припоминать, когда такое было и когда такое могли видеть? Я такого не помню.
Выясняется: когда мы делали выставку “Новые члены ‘АРТ-партии ПРАВДА’”, Володя Некрасов выставил мой портрет, который в помощь “Литературке”, вероятно, украден. На портрете я возлежу обнаженным с некоторым мужским достоинством. (Там же, кстати, была выставлена замечательная серия рисунков Миши Беломлинского “Лорена Боббит”, тоже про мужское достоинство.) Так вот. Моя подруга, кинематографист Сашка Свиридова, подошла и приложилась на портрете к причинному месту. Поскольку это не успели снять, ее попросили повторить. Потом нужно было снять это на видео, и повторили в третий раз. Все это вошло в телефильм, который показали по каналу “Manhattan Neighborhood Network”, это местное самодеятельное телевидение. Мадам же, судя по всему, видела это и была возмущена до глубины души. Дело в том, что мне не нужен такой читатель изначально.
В 1966-м году, когда Оську Бродского уже выпустили, меня ребята в Ботаническом саду попросили: пригласи Бродского почитать стихи. Я ему позвонил, повел в Ботанический сад: будешь там читать стихи. Бродский приволок с собой Володю Уфлянда — своего друга, учителя, чрезвычайно уважаемого человека, замечательного поэта. А Уфлянд читать не умеет. Бродский после себя выпустил Уфлянда. Уфлянд читал плохо, половина публики вышла из зала во время чтения Уфлянда. Они пришли не стихи слушать, они пришли посмотреть на фигуру Бродского. Им стихи были по барабану.
Бродский знал цену этой аудитории. А я цену этой аудитории знал с 62-го года, когда столкнулся с советскими инженерно-техническими работниками с верхним образованием, а потому полагающими себя грамотными, это был единственный читатель в стране советов. А сюда кто приехал? Что, крестьяне приехали, рабочие? Нет, на 75 проц. приехала техническая интеллигенция и на 25 проц. — парикмахеры да мясники, которых тут же по «Голосу Америки» заставляли объяснять, почему они уехали. Все, оказывается, уехали из-за антисемитизма. Парикмахер говорил, что там брал , конечно, на лапу, торговал одеколоном казенным, но «уехал только из-за антисемитизму”.
— Есть ли сегодня в русскоязычном американском зарубежье какие-то новые литературные имена?
— Сомневаюсь даже сказать. Есть нью-йоркская бродскианская тусовка, Машинская, Грицман и компания. Это, мягко говоря, очень средние поэты, которых опекает Соломон Волков, назвав их “гудзонской нотой”. Но это графомань полная. Есть литературный клуб, который ведет Боря Ветров, милое такое существо, который меня сразил на всю жизнь, я навсегда сохранил автограф его стихов:
«Опять взлетают в воздух синагоги,
Опять взлетают в воздух руки, ноги»...
Меня они восхитили. Он руководит этим клубом, такое трепетное существо. Но это опять — собираются убогие, которым нужно где-то почитать, высунуться. А так в Нью-Йорке имен просто нет. Довлатов в гробу, Бродский в гробу. Я никогда не был литературным именем... Милославский остался, который тусуется с теми-этими, вылизывает яйца Лебедю. Синие.
— Я недавно прочел в одной газете, что русский писатель Владимир Кунин подарил русскому писателю Георгию Вайнеру клинок толедской стали. Можно ли это считать событием в культуре русского зарубежья?
— В таком случае я могу показать свою «гурду» — шашку дамасской стали. Мне ее никто не подарил, я ее обменял на рисуночек Шемякина. У Мишки таких шашек нету. Помилуйте, о какой культуре идет речь? Легендарного Алешу Хвостенко слушают и любят 300 человек. А Филиппа Киркорова — 300 тысяч или 3 миллиона. Значит, Филипп Киркоров лучше Хвостенко. Точка? Точка. На его концерты здесь какие очереди? Билеты чудовищно дорогие. А на Хвоста мы с Юлькой Беломлинской сшибали по пятерке с друзей, чтобы Хвостику откололось хоть 300 долларов за вечер.
И Жора Вайнер, и Вова Кунин — это не поп-культура, это хуже. Это масс-культура. Мой любимейший писатель Себастьян Шамфор сказал когда-то в 1793 году: “Можно побиться об заклад, что всякое общепринятое мнение, всякая общепризнанная идея есть глупость, ибо они понравились большинству”. За это его собирались гильотинировать, но он вовремя порезал себе вены и сам ушел. Так вот. Большинство всегда, на мой взгляд, не право. Но на взгляд большинства, правы именно они. Они, а не я, не Салман Рушди, не Эдичка Лимонов и даже не Бродский.
— ...И не Хвостенко.
— И не Хвостенко, естественно.
— Мы начали с того, что балом нашей жизни правит экономика.
— Кто покупает Хвостенко? Никто. Зато, скажем, “Интердевочку” Кунина покупают чудовищно. Я описал его героиню, реальный прототип (вплоть до триппера) в своем романе «Хотель цум Тюркен» лет за 25 до “Интердевочки”. Там есть история о Кунине — отступление на 10 страниц, поскольку я много знаю и к тому же болтлив. А публика все равно читает Кунина и Маринину, но ничего не поделаешь — она хочет этого.
— Но при желании — желании тех, у кого есть деньги, — можно ведь “раскрутить”, как теперь модно говорить, и Хвостенко, и Лимонова, и Кузьминского. На выбор купца.
— Совершенно верно. Я проработал в “Новом русском слове” почти год. 41 статья-эссе из цикла «Лежа на диване». Ушел, когда меня начали редактировать по доносу Мишеньки Шемякина. Жалобы по начальству. За такое в России канделябром били по мордасам. Он пожаловался издателю Валерию Вайнбергу, будто Кузьминский его обижает в своих статьях. Вайнберг врывается в редакцию: “Где тут Кузьминский назвал Шемякина сукой?” Кладут номер на стол: так ведь это не Кузьминский. Кузьминский цитирует письмо Лимонова: “Шемяка, конечно, сука, фотографируется со всякими там деятелями, того не понимая, что они не его, а своих забывает”.
Что изменилось от того, что я перестал писать свои эссе, которыми восхищались даже на Брайтоне? Ничего. Газета продолжает выходить. Публика все равно читает колонку новостей, колонку спорта, колонку криминала. А колонки литературы и искусства ей по барабану. Не они определяют массовость газеты.
Мы говорили о старом Бродском, и мне пришли в голову две трагические истории, которые я прочел про старую эмиграцию. Первая: в 1930-х годах в Риге издатель русской эмигрантской газетки платил одному поэту еженедельно или ежемесячно, чтобы тот не приносил стихи в редакцию. Имя поэта было Константин Бальмонт. Вторая: в тех же 1930-х годах по Берлину бегал розовый такой старичок с седым пушком и всех доставал: “Федор Михайлович мне сказали.., Лев Николаевич мне возразили... Антон Павлович...” Все смотрели на него, как на динозавра. Откуда он выскочил? На дворе 1930-й год, какой-то Лев Николаевич, какой-то Федор Михайлович. Это был поэт Николай Минский, основатель символизма, который был чрезвычайно популярен в 1890 году, но в 1930-м он был уже ископаемым.
Мы не очень понимаем течение времени. Время течет со страшной скоростью.

5. Молодой токарь Костя Кузьминский

— Многие из тех, кого мы с вами называем в этой беседе, сейчас стали так или иначе обласканными российскими властями, политическими лидерами, нуворишами, наконец. А у вас появился в бывшем Советском Союзе благодетель или благожелатель?
— Конечно, нет. Я никогда не был советским, в отличие от них. Дело в том, что и Владимов, и Войнович, и покойный В.Е.Максимов были людьми сугубо советскими. Владимир Емельянович был комсомольским поэтом — я сейчас достал его переводы с казахского и киргизского. Про пограничников и так далее. Это люди, которые служили, повторяю, советской власти, получали за это немалые гонорары. Войнович недаром пишет, как у него там шла борьба за квартиру в писательском кооперативе. У меня и квартиры-то не было, я с матерью жил в одной комнате. Между прочим, Бродский тоже жил с родителями, за перегородкой. У него не было вопроса квартиры, машины, дачи.
Так вот, все истеблишированные — от Василия Павловича Аксенова до Георгия Владимова и т.д. — это советские литераторы-профессионалы. Сейчас я читаю, скажем, какого-нибудь Залыгина — редактора то ли “Нового мира”, то ли еще чего-то, что “пора реабилитировать потерянные нами имена...” Так он знает имена только сочленов по Союзу. И Солженицын в “Бодался теленок с дубом” перечисляет свои баталии с Рязанским отделением Союза писателей, сравнивая их дважды с битвой при Ватерлоо. Демичев там ему сказал: “Я вижу, вы действительно очень скромный человек”.
И вот Солженицын перечисляет своих сочленов: Поварешкин, Матушкин, Овчинников, Баранников, Кожевников... Скотский хутор какой-то. И говорит, что есть еще талантливые молодые, не называя ни одного имени. Он знал своих сочленов по Союзу и их он держал за писателей. Они же печатаются — стало быть, они писатели. Моя мать считала, что если я поэт, то я должен печататься. Я поначалу тоже так считал. Но поскольку меня почему-то не печатали, я успокоился и не стал вздрагивать. Потому что делать казенную литературу... «Был здесь молодой токарь Константин Кузьминский»... Это Валерка Молот подсунул мне. Позвонил мне в 61-м году...
— «Валерка» — это ныне известный в Манхэттене адвокат-иммиграционник Валерий Молот?
— Совершенно верно. Помимо этого, между прочим, переводчик Беккета и сам удивительный автор текстов, которые трудно определить: это не стихи, не проза. Давид Дар их определил как притчи. Философские такие вещи. А тогда в Питере он работал на ЛМЗ. Звонит: «Кок, срочно два текста, на конкурс, заводской! Про завод!» Я говорю: «А завод-то чего делает?» Турбины. Ах, турбины? Хорошо. Сажусь, пишу. Название «Первый урок». Как у Ильфа и Петрова в “Золотом теленке”, по тропарю:

“Парень хмур.
Станок стонет.
Обратиться к кому?
А может, не стоит?
Запорол деталь,
По горло сыт.
А мастер с усмешкой
Цедит в усы:
«Поднять да бросить -
Былой век.
А станок не прост,
Молодой человек.
Держишь скрипку,
Боишься ударить.
А станок посложнее,
Парень.
Каждый винтик
Протирай не спеша.
В станке — вникни! —
Тоже душа».
Старается парень,
Хочет сам.
«Смотри, не запарывай!» -
Улыбка в усах.

— Что ж, замечательное стихотворение...
— Потом Молот мне звонит: покупай “Ленинградскую Правду”. Покупаю, читаю: «Турбиной, делом рук своих, любовались все. Был здесь и молодой токарь Константин Кузьминский. Стоял смотрел, как клубится белесоватый пар, слушал жаркое дыхание машины. И, вероятно, это подсказало ему следующие строки:

“Согревает нас солнца шаль.
Мы построим такую турбину,
Чтоб вращала земной шар”...

Стихи несовершенны, но они передали чувства рабочих и были опубликованы в газете “Металлист””... За «Первый урок» я тогда получил первую премию, а два заводских поэта — Вася Захаров и Боря Лапицкий — вторую и третью.
— И несмотря на такое пролетарское начало в советской поэзии, вы остались сейчас без покровителя?
— Мне не нужны они, я спокойно выживаю!
— Костя, я не говорю о том, кто вам нужен. Я говорю, что сейчас сильные мира сего в России обращают внимание на всех мало-мальски выдающихся личностей в дальнем, ближнем и каком угодно зарубежье.
— Кто они? Путин?
— И Путин тоже. Путин, который сейчас благоволит Шемякину.
— Шемякину благоволят все. Шемякину, который сделал карьеру на Западе как жертва преследований КГБ рассказами, как над ним издевались... А сейчас сидит в Кремле и играет в гляделки с Путиным в той же точно позе, в какой он с Володей Высоцким сидел. С Володей Высоцким, я понимаю, — два алкоголика встретились, записали совершенно потрясающий альбом, я его редактировал, хотя они его все равно испоганили.
— Миша Шемякин в свое время очень гневно отзывался о питерских чекистах, которые выбросили его в одной солдатской шинели.
— Да, я сам его провожал. Он был во французской дубленке. Провожали его я и Илья Кабаков. Он тайком уезжал. Шинель возникла позже, в письме Горбачеву: «Вот, мол, меня выдворили из России в солдатской шинельке, с 20 долларами в кармане...” А перед этим Шемякин попросил меня написать в статье “Проводы” (для его войны с Глезером), будто он уезжал без ничего. Правильно, уезжал он без ничего. Потом три года мы пересылали ему картины, эскизы и все прочее с каждым дипломатом. Уехал он налегке, а дипломаты везли целые чемоданы.
— Что ж, возможно, так и слагается история. Сейчас Михаил Шемякин в полном порядке и может предложить современникам собственную версию того, как он навел этот порядок.
— Когда мы говорим об истории и прочее, кому верить? Вы спрашиваете, можно ли верить историям Александра Исаевича Солженицына. Я спрашиваю: можно ли верить историям Шемякина или Бродского? Каждый создает свою легенду. Как говорил мой учитель Давид Яковлевич Дар, который был единственным открытым гомосексуалистом в Питере, в 40 лет он понял, что мальчики — это лучшие девочки. И открыто это пропагандировал. Но он любил в мальчиках не заднюю часть, а талант и молодость. И он опекал лучших поэтов Питера: Горбовского, Соснору, Кушнера, Бобышева, меня, наконец.
Давид Яковлевич Дар говорил: нет поэта — нет легенды. То есть, поэт сам создает о себе легенду. Я создаю свою легенду. Лежу в Лордвилле, который в переводе на русский язык назвал Божедомкой. А уж Хэнкок я просто не могу перевести на русский язык, потому что звучит очень неприлично. Но я все-таки перевожу, как куриный... нечто. И живу без спонсоров и прочего... Вот купил два армейских джипа, 1941-го и 1942-го года. «МВ-41» потрясающий, но без мотора, а «CJA» с мотором, но не заводится, и не могу найти мастера, никто не может починить. Здесь чинят все модные машинки, а нормальный джип, в котором всего-то 5 проводов и один двигатель, они не знают, как.

6. С джипом, самолетом, а то и с пулеметом

— Кроме джипов перед вашим домом яхта и самолет, а в доме пулемет. Зачем вам в этом райском месте на берегу реки Делавэр этот грозный милитаристский антураж?
— Я нахожусь в штате Нью-Йорк на границе с Пенсильванией. Мой “Максим” охраняет меня от врагов из Пенсильвании. Помните, я говорил, как я полюбил Брайтон? Я в них детей увидел. И я, как ребенок, мечтал о пулемете “Максим”. Кстати, махнул я его на письмишко нобелианта Бродского, когда Оська начал извиняться. Я его спросил: почему не поминаешь своего первого редактора? Не меня, так хотя бы Бореньку Тайгина, Гришку-слепого, которые твою книжку делали в 62-м? Тогда Оська мне наблекотал пять страниц крупным куриным почерком, извиняясь, объясняя, что он не имеет отношения к своим изданиям. Врал все, как всегда, как сивый мерин... Тут же примчался Алик Рабинович, книжный зубр. Я говорю: вот, у меня завалялся пулеметец за тыщонку, давай махнем. Обменял письмишко на пулеметик. Пулеметик в хозяйстве сгодится. Машину из Пенсильвании пригнали, яхту оттуда же приволокли, даже самолет тоже из Пенсильвании. У меня армия — джипы, у меня был флот — яхта «Эмма Подберезкина», в честь моей жены названная, теперь еще продал очередного Шемякина и купил себе самолет “Колб ултра-лайт” 83 года. Летает на высоте 1000 футов, спокойно поднимается, причем для взлета и посадки моего моста через Делавэр достаточно — 50 метров.
— Таким образом, Константина Кузьминского можно считать главнокомандующим вооруженными силами, в которых есть армия, авиация и флот.
— Совершенно верно. И знамя анархии, которое я сам нарисовал и которое одобрил великий Василий Яковлевич Ситников, про которого мы уже год снимаем совершенно фантастический фильм. Без спонсоров, без грантов, в отличие от “ППЖ” или “ПМЖ”. Мы финансировали сами — я и Андрей Загданский, автор замечательного документального фильма “Сновидения» о Фрейде. Отсняли всех друзей покойного Ситникова, а живого Василия Яковлевича, величайшего русского художника, ровно одиннадцать с половиной минут снимал на «Бету» Боря Кирдимон на единственной персональной выставке Ситникова, которую я сделал в Некрасовке в 1985 году.
— Давным-давно, в Москве я дружил с Василием Яковлевичем, в его студии на Малой Лубянке провел немало дней и ночей. Последний раз я проехал мимо в марте 1970-го, когда меня арестовали и завозили во двор московского управления КГБ, напротив студии Ситникова. Можете ли вы рассказать о последних днях этого человека? Когда я приехал в США, его уже не было в живых.
— В Москве Василий Яковлевич рисовал картинки, которые продавали на Запад. Его работы раскупали и Элизабет Тейлор, и генерал Пиночет, правда не тот, а племянник. Сидим как-то у Володьки Некрасова, там Евтушенко солидно говорит о политике, упоминает Пиночета. А Васька ему чертиком: «А я ему картинку продал!» — «Кому?» — «А Пиночету етому».
Василий Яковлевич великолепно продавал свои монастыри и обнаженки на Запад, был рыночным художником. Но, выехав на Запад, он заявил: «хочу шедевр». Нашел спонсора — хозяина мебельного магазина Фердинанда Майера. Тот ему выделил свой замок в австрийских Альпах — ну, не замок, а просто нормальный загородный домишко. Васька для начала заколотил окна с видом на Альпы, чтобы эти Альпы ему не мешали, и три года писал безумную картину: монастырь, менты вяжут диссидента, пьяные морды валяются, дворничиха подметает, из ЗИЛа выходят члены правительства, которых можно опознать, а на переднем плане — хозяин вываливает из мешка кучу долларов, и Васька с совковой лопатой, по пояс голый, с бородкой своей козлиной... Он всегда помещал себя в картины.
Картина висела у этого мебельщика, потом он продал ее 90-летнему фабриканту кальсон, сейчас она висит у него. Но когда Загданский приехал снимать в Вену, этот мебельщик Майер повез его через всю Австрию на своей машине и обратно. Андрей спрашивает его: как же так, вы столько времени на меня потратили... “Это не на вас. Это на Василия Ситникова”.
Васька просидел в Вене достаточно долго, потом приехал в Нью-Йорк, поселился в Даунтауне, в районе Эй-Би-Си, чудовищный такой райончик. Он был счастлив, отказывался рисовать для Нахамкина и т.п. Он хотел быть свободным и был им. И умер он светло и нормально. В День Благодарения откушал у Некрасовых индейки , водочки принял, его проводили до дома. Через неделю спохватились. Васенька лежал с удивленно открытыми глазами, мертвый. Сердце.
Чтобы попасть к нему, ломали стену, дверь было не открыть, потому что квартиру он завалил до потолка. Там, в Москве, Васька собирал иконы. Здесь икон нет, так он тащил двери с красивой фактурой, какие-то досочки, газеты. Все это было битком набито в малюсенькой однобедрумной квартирке. Он сам , чтобы пройти, открывал дверь, вытаскивал что поближе, протискивался и затаскивал все назад. Когда пожарная инспекция потребовала вынести весь этот мусор, Васька демонстративно днем выносил доски и пакеты на помойку, а ночью тайком заносил обратно. Это была его игровая структура. В свое время он спасся от лагерей тем, что попал в бериевскую психбольницу. Там он выжил. Он в дурдоме совершенно гениально рисовал психов.
— Я видел эти рисунки. Если помните, они были на сигаретных пачках, на обрывках бумажек, газетных лоскутках, а сделаны карандашами, горелыми спичками, окурками. «Капричос» Гойи по сравнению с ними — детский лепет.
— Все правильно, но когда в Москве лет 5-7 назад собрались сделать выставку Васи Ситникова, выяснилось, что ни одной его работы на родине нет. Все ушли за кордон. То есть, у кого-то, конечно, были его вещи, но владельцы на выставку их не давали. И это легендарнейший художник Москвы, практически единственный художник, о котором стоит говорить всерьез, все остальные — спекулянты.
Кабаков, Булатов — это система знаков. Когда американцы начали переговоры с Советским Союзом, выяснилось, что им не нужно русского языка, они вполне обходятся знаковой системой. Показывают доллар, в ответ им показывают серп и молот. Диалог, то есть разговор на пальцах, состоялся. Булатов стал своими игровыми плакатами обыгрывать советские плакаты, причем умеренно. Это американцам понятно. А Васькины реалии, его сумасшедшие дома, им придуманные монастыри, вся эта бытовуха — кому это нужно? Они вполне знают Россию по тому, что выставляется на Западе.
— Согласен. Для западных дипломатов, которые были аккредитованы в советской Москве, считалось модным вернуться и привезти картину Ситникова. Картину, на которой запечатлен их быт в Советском Союзе. Монастыри, лубочный Кремль, пьяные на улицах, милиционер на мотоцикле. Все это покрыто филигранными снежинками, а в нижнем правом углу бородатый сатир — автор. На Западе же Ситников с его желанием создать шедевр пришелся не ко двору. Костя, в заключение скажите мне, славен ли пророк в отечестве своем?
Нет пророков в отечестве своем. Сказано уже до меня. Я почему-то все время Экклезиастом выражаюсь, которого не читал. Многие знания умножают скорбь. Я, к сожалению, слишком много знаю. Это довольно грустное знание, когда знаешь о великом и замечательном кучу всякого дерьма. В первую голову самому становится не очень приятно.


 


к антологии