К.К.КУЗЬМИНСКИЙ


НА МОТИВ РУССКИХ ПЕСЕН
 

                                Яну Местману
 

Нету ни поэзии, ни прозы,

живописи, зрелой по годам.

Засыхают даже туберозы,

что ж о розах говорить, мадам?
 

Писано, и говорю: недаром

Божий дар подался из страны,

в каковой единственным товаром

сделались джинсовые штаны.
 

Проиграли в карточки Толстые

Бога и отечество и кров.

Выпадают номера пустые

в той стране, где нету нумеров.
 

Половые, но увы!, проблемы

подменили воблу и горох,

и горят дешевые эмблемы

на задах некормленых коров.
 

Встретимся. И говорю: недаром

не родит земля, и пах не вспух.

Термоядерным грозит ударом

холощеный Францией петух.
 

На Востоке возникает эхо,

на глазах косеет Сатана.

И поет, поет зачем-то Пьеха

о стране, которой грош цена.
 

 

 

Пой, Пьешка, пой!

Вошку убей ногой.

Вижу тебя нагой,

Пьешка, пой на убой!
 

Не знаю твоих песен,

но финский диван тесен,

Репертуар пресен,

"Песен хочется, песен!"     /неточная цитата из Бирюлина/
 

А старый моряк - он хряк,

тобой холощеный вол.

И тихие слёзы - бряк -

ложатся на низкий мол.
 

На коем гниет хамса,
и килька гниет, как сыр.

До жопы твоя коса,

которая твой кумир.
 

Пой на пластинку, бля!

Послушает тя земля,

а моряку корабля

не видно с того тополя.
 

Пой песню, пой!

Лёня пойдет на убой.

Я же останусь с тобой,

как табак за губой.
 

 

 

 

Эдита Пьеха, иди ты на хуй,

не вороши меня, не ворожи!

За вертухаем стоят собаки,

а над душою торчат ножи.
 

Эдита Пьеха, мне очень плохо.

Иди ты на хуй, не тормоши.

Кому - эстрада, другим же - плаха,

на половинки твоей души.
 

Булат шаманит, заманит на хуй,

на коем Брежнев совьет гнездо.

А ты, малютка, умри, не ахай,

и не верти ты мне своей пиздой.
 

Ах, Саша, Саша, прости - Володя!

Чем володею я - сплошной Валдай,

А уж по яйца нас укоротят,

а ты: Высоцкий, валяй, балдей.
 

Ах Женя Клячкин, сынок ты сучкин,

и сукин сын ты, и тру-ля-ля!

Наделал кто-то все эти кучки,

какие носит моя земля.
 

Но Саша, Саша, ах - Городницкий,

ни городнищем тебе не быть.

Земля рожает, поют синички,

и пряха вяжет из хуя нить.
 

 

 

 

-

 

Муть такая на душе,
что и не пёрднуть.
Оперением по праву я горжусь.
Если б мне да еще сто грамм раз бы дёрнуть,
и себе бы я красавцем покажусь.
 

Но увы меня, чего-то не поётся,

соловей зальётся песенкой - и в ночь.

Расскажите, как в России вам живётся,

как живёт в России моя дочь?
 

Она песенки поёт - не номерные,

я, наверное, и сам ее просрал,

но однако, ее дочью именую,

ибо помню, как ее я зачинал.
 

Муть на жопе, на душе, и где-то выше,

кот-шалава свою песенку поёт,

а душа моя живёт почти на крыше,

и не жрёт она, не пьёт она, не срёт.
 

Ах, как тускло, ах, как плоско - площе хуя,

и душа моя площицею живёт -

возрыдаю, восскакаю, возликую -

но и жизнь моя пошла наоборот.
 

Какую-ю? Какую-ю? Не какаю я ни хуя.

Попрежнему с кем-то толкую,

а с пениса - пенясь, струя.
 

И на одной на половинке -

невинность есть, а где же честь?

Плывёт кораблик по тропинке,

которая там где-то есть.
 

 

 

-

 

                        Из Некрасова
 

Барды, ашуги, пардон, менструэли

Кенарем песни поют.
А по соседству в Большом министерстве

Визы жидам не дают.
 

Шарик наш крутится, словно пластинка,

Бобик в погонах не спит.

Блядью лежит на диване подстилка

И попугай-инвалид.
 

Крутит нам яйца шарманщик усталый,

Розы растут на кровях.

Кто-то плешивый, кто-то усатый,

Кто-то в огромных бровях.
 

Пой моя милая, пой моя ласточка,
Точку поставить - и ша.
Тихо отходит, и наше вам с кисточкой,

Чья-то в обмотках душа.
 

Крутится-вертится Мойша на палочке,

Потом несет за версту:

Нас по вагонам, по шпалам, на полочке

Тихо несет на восток.
 

В наших анкетах проставлено прочерком

Право на тихий уют.

Барды, ашуги, рапсоды и прочие

Песни в бараках поют.
 

Пой моя милая, пой моя светлая,

Пой под наганом - и ша!

Это по шпалам уходит в бессмертие

Наша и ваша душа.
 

 

Техас, 1977/?/
 

 

 
 

БАРДЫ И МОРМОНЫ
 

        Как не петь? 17 апреля 1973 года, на другой день после возраста Иисуса Христа, сижу я в тяжелом похмелье, американская супружеская чета вваливается, от Сюзанны Масси, художники. Водочки им предлагаю, или сухого - Не, мы не пьем. Ну, говорю, чаю тогда. - А мы чай не пьем. Ну, думаю, американцы, а - кофию? - И кофе не пьем. Кто ж вы, говорю, такие? - А мы мормоны. А, говорю, Солт-Лэйк-Сити, Бригам Юнг, скрижальки там и прочее! Удивились. А сколько у тебя, говорю, мормон, жен? - Одна, говорит. - Так какой ты, говорю, на фиг мормон после этого!
        Сидим, общаемся. Он мне слайды показывает, с Николаем Романовым и на лбу у него мишень нарисована, потом там Гитлера портрет и прочие искусства. И входит в комнату, натурально, уже поддатый, Миша Крыжановский, с двумя почти литровыми пузырями арапского коньяку в каждой. - Пить, говорит, будем. Не, говорю, Миша, и я не в форме, и они не пьют. - Как, говорит, так, почему не пьют? Мормоны они, говорю. - Какие там, на хуй, макароны? Ну, я один буду. И приставляет он к пасти своей бутыль, и содержимое спокойно переливает в желудок. Мормоны мои, художнички, заинтересовались - чего это он пьет? Ну, коньяк, говорю. Не понимают. Ну, виски, брэнди, одним словом. Поняли. А-а-а - и и глазки у них при этом ужасом округляются. Выжрал Миша одну бутыль, вторую почал. Встал опосля, 220 см живого росту и при этом аналогичные же 220 кг весу - и упал. В Иоанна Крестителя, холст там у меня стоял, полутораметровый, Белкин для чего-то принес. Подрамник в щепки и шкаф покачнулся. Поддержал я его, к кушетке придвигаю, он - на нее. Кушетка вдребезги: по нищете не софа она была, а так, матрас постельный на козлах. И рама матраса пополам. А Миша уже спит.
        Встали мормоны тихонько-тихонечко, и на балет или оперу в Кировский-Мариинский подались: дежурное блюдо туристов. Больше не приходили. Разочаровали меня мормоны: и жена одна, и не пьют, а я-то, Конан-Дойля после /"Этюд в багровых тонах"/, думал... Потом, правда, "Мормон Сонг" по-английски написал, уже 3 года спустя, на Толстовской ферме, и на этом спасибо.
 

        Было два магнитофона в Ленинграде, и об одном, Валеры Сачковского, я уже писал. А Крыжановского я возлюбил после этого случая еще больше. За год до того, с нынешней феминисткой Юлией Вознесенской, привезли мы к нему бесчувственное тело поэта Володи Алейникова на запись. /Возражая ныне на Западе против мужчин, Юлия там ни одного поэта не пропускала, Алейникова в то лето я к ней на постой определил, а чем закончилось - ясно./ Привезли мы на двух такси тело, я Мише говорю: так мол и так, ты уж извини, вроде поэт не в форме. Но Крыжановскому ли привыкать? Все стены гитарами обвешаны, с автографами, на полу медвежья шкура /уж не оттуда ли Володя Высоцкий взял строчку "На полу валялись люди и шкуры"? Шкур у него и помимо бывало, при поэтах которые./ И еще фотографии. Одна мне запала: Галич и Окуджава - ведут под руки в жопу пьяного мента, лейтенантика, фуражка у него на одном ухе держится, китель расстегнут - ну, понимаю, если бы наоборот: не одного меня менты под руки водили! Оказывается, пришел мент урезонивать бардов на каком-то сабантуйчике-междусобойчике, под гитару напоили, как цуцыка, а кто-то из придворных фотографов - еще и отснял! Исторический кадр, жаль, у Миши не выморщил. Поэт же Алейников, /о нем подробнее будет в 3-м томе/ открыв зеленые очи, потребовал "выпить и сигарету". И выпить сухого /у Миши же!/, и сигарету ему прикурили, и читал он - два, не то два с половиной часа, и гениальнее чтений я у него не слышал! Временами только просил выпить и сигарету, которую тут же услужливая публика /слушавшая бездыханно/ ему подавала. Прочел он текст петербургский, мне посвященный, который я так и не нашел пока, и закончив последнюю строчку, пал мордой в магнитофон. Но был поддержан мощною дланью Миши. Обратно тело Алейникова /80-90 кг верных/ несли моя супруга Мышь /49 кг/ и Юлия /и того помене/, поскольку я сам, кажется, набрался.
        Приезжал ко мне Крыжановский и после, записывали по средам, но, поскольку поэты /даже при гарантированной выпивке!/ постоянно подводили, то не всех и не все. "Фома", например, Волохонского писался в тяжелых условиях. В тот день, в 73-м, вычислила меня ранняя любовь моя, Надин, забыл фамилию. /Немудрено, что забыл - Барышникова!/. В 60-м году подошла она ко мне в университетском коридоре - и сама призналась в любви. Дома же, по окончании процесса раздевания, взбунтовалась и заявила, что боится, "что ей будет больно". Встал я с нее, подошел к буфету, взял нож, золингеновский и показал ей больно - расхватив левую руку себе до кости. Потом пришлось самому себе жгут накладывать, поскольку девушка бегала в чулках по комнате, по лужам кровей, и идти пешком на Майорова в трампункт. Иду, а левая штанина набрякла, в ботинке хлюпает, вхожу - красные следы оставляю, пальто в гардероб не берут, ну, так кинул, а передо мной очередь - кто с сориной, кто с глазом, влез, однако, без очереди. На меня медсестры в шип, а я полотенце снимаю - мышцы на предплечьи разошлись, кость видна, кровь хлещет /я, как мудак, не там артерию перетянул, перепутав с веной, недаром мне Иван Сергеич Уразов тройку по анатомии влупил!/. Сестры ах-ах, ватку с нашатырем мне суют, а я - за Надин, напугалась же девушка. Вышел, ватку ей передал: нюхай, говорю. Потом она поехала к маме /и еще объясняться пришлось за кровь на чулках и на нижнем, не ее, впрочем/, а меня - в больницу Ленина, где еще часа два прождал, пока зашили. Ну, пришел домой. Потом она ко мне 1-го мая явилась, на полчасика, говорит, и - делай, что хочешь. Ну, я отказался, я не стахановец, говорю. Отпустил невинную девушку. А 13 лет спустя, уже не больно, после двух мужей и некоторых детей, нарисовалась. Раздел я это сооружение - волосатый живот, грудя подмышками свисают, закрыл глаза и... Какой ты нежный, говорит. А я ж университетский коридор помню. Сходил потом за портвейновым, полегчало. А только девушка, распалившись, не уходит, под шубой моей собачьей сидит, Анри писаться приходит, Крыж с аппаратурой, а девушка мою руку захомутала под шубой - то ли "Фому" слушай, то ли любовь ублажай. Ну, как Цезарь, делаю и то и другое. Потому и не запомнил я "Фому", пусть меня Анрюша простит.
        Лирика, лирика... Сколько было ее пописано в 59-60-е годы. И тут же, немедля, клалась она на музыку всеми этими бардами-ашугами-рапсодами и менструэлями. И Евтушенко тогда про постель писал, и Вознесенский про баб беременных, все грешили, словом. Эпоха была такая. Климат, что ли. Пелась потом вся эта поебень туристами-итээрами у костров, но не лагерных, и писалась, писалась на маги.
        Но начали вырисовываться и фигуры. Удивительный стилизатор Юлий Ким, пропивший и талант и голос с Якиром /слушал тут его записи в кассетах бардов, Аллоевских - не узнать: хрипит/. Тексты всех этих бардов будут представлены в 5-м томе, а пока - так просто, чтоб разговор начать. А то печатает тут всякую ахинею человек /под псевдонимом?/ Рувим Рублев, "коллекционер Магнитиздата", и при этом немилосердно врет.
        А что делать, если устный фольклор - иной раз и в авторстве-то не разберешься, СОВРЕМЕННИКОВ - это особая тема. Знаем мы лишь имена выдающиеся, как-то покойных /уже - покойных!/ Александра Аркадьевича Галича и Володи Высоцкого, а уже с Клячкиным, у которого половина песен чужих - путаница.
        2 раза я встречался с Галичем, и все без проку /один раз он был пьян, другой я/, а с Высоцким тесно общался уже в Париже мой друг /и его/ Миша Шемякин, приславший мне замечательные его фото. Вот я и публикую пока - не тексты /они никуда не уйдут/, а фото моих современников, которые уже отошли в Лету. И Клячкин, хотя и жив /дай ему Бог!/, как поэт и исполнитель - тоже уже "в истории"... Новые появляются, и удивительные - как Петр Старчик, которого записи слушал в Кентакки у Джерри, и о них надо писать. Время идет... А куда?

 
 

 

ВЫСОЦКИЙ И ДАЛАЙ-ЛАМА

 

/"Новости", 1.11.83/

китайская принцесса (теперь мне становятся понятными Маринины скулы и раскосые глаза, манеры ее по-прежнему для меня загадка), и что только поэтому нас согласился принять Сам учитель Далай-Ламы, который здесь под Парижем временно остановился. Выслушает нас и поможет. "Пить - как рукой снимет", - доверительно шепчет Володя, а у самого в глазах полуиспуг-полунадежда. Тут мистические силы, дремавшие во мне, оживают. Кто из нас, молодежи легендарных годов оттепели, легендарных 60-х, не увлекался йогой. Сколько наших друзей угодило в психбольницы после неудачных попыток выйти в астрал, не имея опытных учителей... Я воспаряю духом и мы входим в ярко освещенную залу, где в углу под разноцветным шелковым балдахином в окружении узкоглазой стражи, обряженной в диковинные полушлемы-полукапюшоны, восседает, скрестив ноги, маленький старичок с веселыми плутоватыми глазками. Перед ним в почтительной позе стоят на коленях французы, все в

черном, а впереди всех Марина, склонив свою чудную голову. Аудиенция заканчивается. Последние вопросы по-французски, которые переводит ламе высоченный тибетский монах, о загробных путях французской души, о чистилище и рае. Лама со скучным лицом туманно отвечает давно известными истинами. И вот - наша очередь. На коленях продвигаемся к святому старцу, и монах-стражник задает нам вопрос, зачем мы пришли. Марина, не приподнимая головы, переводит нам по-русски. Я смотрю на Володю, он на меня. Легкое смущение. Тут загробные дела, чистилище, нирвана. А мы... Наконец, Володя говорит: "Ты, Мариночка, скажи, у нас проблема... ну, так скажем... водочная... Ну, алкоголь... Объясни"
    Марина переводит. Еще не уползшие на коленях в прихожую французы останавливаются и с любопытством смотрят на нас. А со старцем происходит необычное. Он вдруг начинает улыбаться и жестом своих иссушенных ручек еще ближе приглашает нас подползти к нему. Вопрос хоть и был ему понятен, но он требует его повторить еще раз. Затем он, не переставая улыбаться, читает старую притчу, очень похожую на православную, где говорится, что все грехи от алкоголя. Кончив это, он лукаво подмигивает нам и показывает на маленький серебряный бокальчик, который стоит от него слева на полке. С большой неохотой Марина переводит нам: "А все-таки иногда выпить рюмочку водки - это так приятно для души".
    Аудиенция закончена. Лама сильными руками разрывает на полоски шелковый желтый платок и повязывает на шею Володе и мне. "Идите", - переводит Марина. — "Я буду за вас молиться".
    Мы выползаем в прихожую и подымаемся.
    Володя бережно трогает желтую ленточку, повязанную вокруг его шеи. Монахи выносят фотографии - дар Великого Ламы... ("Да, рюмочка", — вздыхает Володя. — "А для нас рюмочка, что для акулы крови понюхать. Ведь потом не остановишь!")
    Прошло несколько месяцев. Володя был занят на съемках фильма в Одессе. Часто звонил мне в Париж и первым делом спрашивал: "Ну как, старик действует? Не пьешь?"
    — "Нет, ну что ты", — отвечал я, стараясь придать деловую и бодрую нотку своему голосу после очередного запоя. - А ты, Вовчик! Как? Действует?"
    "Мишуня, старик умница! У меня все отлично! Завязано!"
    И так продолжалось долго...
    И вот однажды в дверь моей квартиры на авеню Генерала Леклерка раздались поутру отрывистые звонки. Я еще не ложился. Открываю дверь - в дверях в смешной французской шапочке с пуговкой довольно-таки "нетверезый" - Володя. Только что из Орли. Чемодан брошен на площадке, под мышкой подозрительный сверток. Обнял меня, заплакал: "Птичка, забыл нас старик... Забыл..." (С тех пор я у него портрета Нашего Старика не видел. А ленточка желтая у меня всегда хранится в моем бумажнике).
        Когда я в "Голден Паласе", наслушавшись моих любимых песен Клавдии Шульженко и нарыдавшись вдоволь над песнями Бернеса и Утесова, расплачиваясь за выпитое, натыкаюсь на эту ленточку, я думаю: "А что же наш старик поделывает?.."

М.ШЕМЯКИН

 

К сожалению, единственная проза Шемякина оказалась без начала. Клеила ее явно Лозинская, поскольку в последнем абзаце строки были перепутаны, пришлось переклеивать. Про Далай-Ламу Шемякин мне не рассказывал, рассказывал зато в 1975-м, в Париже, как он привел Высоцкого в кабак с трансвеститами /где мы и сидели, но не у Катюши Масловой - там мы оба заторчали на мулате, плясавшем канкан/, и как Высоцкий влюбился сразу во всех "баб"-трансвеститов, в черных фиговых листках-нахуйничках, Володя принял их за настоящих баб и когда Шемякин ему сказал что это вовсе даже мужики, то мы чуть не лишились нашего барда лет на 10 раньше. Шемякин в Париже, похоже, не вылезал из кабаков - то Высоцкий, то Глезер, то Алеша Дмитриевич, а в Нью-Йорке - прекрасно без них обходится. Пили мы с ним - всего один раз, в 77-м. А последние годы он и без молитв Далай-Ламы обходится. Я же - нет. Пью по-прежнему...

 

 

ЖЕНЯ КЛЯЧКИН И БОРЯ ТИЩЕНКО
 

"Не шей ты мне, матушка..."
 

        С начала 60-х понеслось моровое поветрие бардов. Не две, а "все гитары за стеной жалобно заныли". Я человек в музыке слабый, я Баха от Бетховена не отличу, а Шёнберга от Шостаковича - и подавно. Но Клячкина от Тищенки - могу: один играет на гитаре, а другой - на пианине. Но песни на стихи - пишут.
        Вернулся я в начале 62-го из Сибири, где, как Ленин в Шушенском, валялся на постели в избе и сочинял поэмы. Месяца за три - много насочинял. И все отправлял в Ленинград. Моя же нынешняя супруга, а тогда еще подруга, пустила это, да и все предыдущее по ЛЕНПРОЭКТУ. И по приезде встречает меня словами, что тут "один мальчик" песни на меня написал, так чтоб я послушал. Мальчику было годика на три поболе, чем мне, стало быть, под 26, коротковатый, с черной курчавой головой и пухлыми губами. Как Пушкин, но побезобразней. Мальчик спел, все, что он поклал - с полдюжины моих лирик, начиная с "Тумана" /1959/, "Пилигримов" Бродского, тоже взятых от моей супруги и "Сидишь беременная, бледная..." Андрея Вознесенского. Песни мне понравились, да и тексты, надо сказать, были хорошие. Закончил он стыдливо двумя своими "фишками" - "Милая! Чего ты нос повесила?" и "По ночной Москве идет девчонка..." Это было ужасно. Я так и сказал. Потом, когда пели мы по всяким подозрительным домам, Женя стыдливо включал эти "фишки" в конце, а потом прибавил к репертуару еще и моего ученика Кривулина, "Шахматную балладу" и что-то еще.
        В том же году попал Женя на прием к самому Окуджаве. Прослушав его, Булат Шалавович возложил руку ему на голову и сказал: "Женя, да Вы же сам можете не хуже!" Это он о текстах, что не хуже Бродского или там, уж не знаю, Кривулина. Хуже меня не надо было, потому что я сам, об 19, писал, и "Туман" включая, попросту плохо. Бродского, кроме "Пилигримов", Женя тоже выбрал не лучшее - "Гладиаторов" там, или "И вечный бой..." Лучшее было, пожалуй, все-таки Вознесенского. Пел при этом Клячкин, хотя и тенором, но отменно, и музыку при этом, в отличие от прочих щипачей, изображал. Из всех, кого я слышал, у этого музыка была не подспорьем, а - чуть не сказал - душой. Главенствовала, или вела на равной.
        Но Женя начал писать тексты. С этими текстами и музыкой он явился в Союз композиторов. Там его похаяли за музыку. Тогда он с текстами явился в Союз писателей. Там его понесла талантливейшая переводчица Галя Усова, тогда еще жена недоделанного Бетаки. Судите, какие перлы ей пришлось рецензировать, она и спустя не могла забыть!
 

Этот город, он на вид угрюм -
Краски севера, полутона,
Этот город, он тяжелодум -
Реки в камень он запеленал!


Со свойственной ей детски-мрачной иронией, Усова справлялась у Жени - таково ли это свойство тяжелодумов, чтоб пеленать реки?
        Не укрощенный Союзами писателей и композиторов, Женя поехал в Москву, где помянутые барды, ашуги, рапсоды и менструэли, понятно, также, захватили руководящие посты и превратились в несчетных кукиных-клячкиных-слезкиных-сироткиных-полоскиных-нахамкиных и прочих висборов. Они открыли программу "Горизонт", с которой, с московского радио, мне и заплатили за "Туман" 70 рублей. Осенью 67-мого. Это и был мой первый солидный литературный гонорар, на который я сводил пани Регину Малкиньскую, экскурсоводствовавшую со мной в Петергофе и преподававшую физику на польском языке в Университете /правда, по паспорту она была Тонькой Киселевой, Малкиньской по мужу, Регину же добавила для "польскости", но сложена она была в свои 30 - как майолевская Венера!/, какую Венеру, в отплату за питейные подвиги наши, и сводил я в ресторацию "Север", где на гонорар мы ели - ей-Богу! - судачков "орли", тогда еще до Булгакова, и купил ей пару чулок.
        Приличные люди стояли поодаль. Галич, Высоцкий, Ким не лезли на "Горизонт", да и развязавший всю эту холеру Булат Шалавович перешел в прозу. Натыкаясь же во всех этих 68-х во всех компаниях на бардов, я начал звереть. Прихожу в приличный дом выпить - мэтром сидит Клячкин, и даже успел поседеть, а тут же, при нем, Виталик Сейнов /какой баритональный бас! басище, из университетского хора/ "Меж высоких хлебов затерялося..." поет. Плюнул я в Клячкина, записал Виталику свой телефон, за неимением бумаги /я ж поэт!/ - на руке, а он мне свой - на квитанции из вытрезвителя, это у него было. Расстались. К Клячкину я еще приходил скандалить в его "мастерскую" в подвале напротив арефьевской, ночью, стекла ногой бил и требовал выпить. Какой с него питух! Чаю дал.
        Виталика же Сейнова, мою новую любовь, я сервировал к приезду Дины Верни, одесской еврейки, музы Майоля /и наследницы его - "А у меня, говорит, эта Венера - в садике стоит!" - это в которую Венеру я влюбленный, а от модели осталось 120 кг жира/, модели также Матисса, цыганской певицы и героини Сопротивления. Ну, сопротивлялась она мало, Шемякин к поэту привел - сервис, харч, Виталик Сейнов баритональным басом поет, мадам и сама выдала пару цыганских, при этом лупила Виталика по ноге, чтоб такт давал - "Я, говорит, всегда так с Володей Поляковым и Алешей Дмитриевичем поступаю!" Каблуком. Потом Виталик робко попросил позволения спеть на свой вкус, и выдал, про то, что он маленький гномик /при 190-та роста!/ и он хочет в свой домик, который из газет /наверно, Клячкин!/. Надо отдать должное мадам, заявила вполне громко: "Сортирный репертуар." Но потом было не до сортиру - в мою квартиру ворвались менты /Виталик за полчаса успел свалить, слава Богу!/, всех в коридор, по стенке - "Документы, говорят, на кухню!" А на кухне угнездился такой чортик в штатском, в казенной барашковой шапке, не снимая, паспорта переписывает. Заплакал я, закипело во мне все, подхожу к милиционеру: "Ах вы, гости дорогие! В погонах, с пушками, а у меня нечем вас даже попотчевать - одни голые руки!" К Дине: "Расскажи там, в Париже, как менты в мирные квартиры врываются!" А Дина хохочет - "В участок? Я дам концерт в участке!" Мент ко мне: "А вы думаете парижские полицейские лучше? Вы в Париже бывали?" "Не, говорю, не бывал." "А я вот был." "Ну говорю, понятно. Раньше поэты в Париж ездили, а теперь ментов туда посылают!" Он малость покраснел: "А я, говорит, не как милиционер, я как спортсмен ездил!" "А, говорю, не один хрен - и те, и другие нижним бюстом мыслят!" Поговорили. Закончил штатский перепись населения, Мишу Шемякина и писать без паспорта не стал, знал, что он здесь - за Мишей и Диной сека велась по всем параметрам, его интересовало, кто еще у меня, и свалил, не прощаясь, вместе с парижским ментом, легкоатлетом, или кто он там. А Дина больше не пела.
 

        Но насчет Виталика и Дины получилось к слову. Я хотел совсем о другом. Я хотел о поэзии и музыке, что хорошие тексты, скажем Некрасова, музыке не вредят, о чем и шла речь на одноименном вечере в феврале 67-го, устроенном Владимир Ароновичем Фрумкиным в Союзе композиторов. Я туда был призван поэзию представлять, Фрумкин музыку а исполняли помимо всякого дерьма, которого и не помню, Борю Тищенко. Боря сам себя исполнял, а певица при этом пела. Исполнял он, надо сказать, "Рождественский романс" Иосифа Бродского, а певица его же и пела. Говорил о "Реквиеме" по Ахматовой. Потом долго говорил я, о звуке в поэзии, и о том, что самые звуковые тексты класть нельзя /масло-масленое/, говорил о гениально переданных Тищенкой ритмических ходах Бродского, читал самого, а также Чурилина, потом, по просьбе из зала: "А знаете ли вы такого гениального поэта Анри Волохонского?" /Витя Немтинов, с лицом и манерами бледной лошади, как впоследствии выяснилось, из неообэриутов/, выдал им со сцены "Бе звуки бьют в сплошное дно...", текст Анри, начинающийся опечаткой, каковую опечатку я узаконил и воспроизвожу его в данном томе. После чего, в зале присутствовала полиомиэлитная Клара Плешкина из обкома, Володе Фрумкину, полагаю, вложили по пизде мешалкой и велели Бродскими не заниматься, а ограничиться бардами, после чего он и усох.
        С Борей же Тищенко у меня зародились нежные отношения, хотя и встречались мы не часто, но на выставках в 74-м он у меня бывал, и матушку мою на концерты исправно приглашал. Я же на концерты не ходил, потому что, повторяю, был и останусь глух к музыке, с меня поэзии хватает. А с Борей мы задумывали и "Башню" мою на музыку покласть, только к чему это? На гитаре ее не исполнишь, на семи языках /хотя мы с А.Б.Ивановым пробовали!/, не пописушки для Клячкина, а в столе лежать, как рапсодия Шостаковича /или симфония?/ - к чему?
        Пишет друг Сережи Сигитова и Банщикова Соломон Волков:
        "Тяжелая кровь бродит в сорокалетних, мой друг композитор Борис Тищенко переходит, надо думать, Львиный мостик. Я читал кое-что о нем: за четыре года, проведенные врозь, он получил госпремию, дали ему и заслуженного деятеля...
        ... Двадцать пять лет пролежала в столе Четвертая симфония Шостаковича.
        ... А у Тищенко вот уже четырнадцать лет остается неисполненным самое сильное, самое талантливое его сочинение: "Реквием" для сопрано, тенора и оркестра на стихи Анны Ахматовой. О, как оно ему удалось...
        ... И вот передо мной "Литгазета", в ней я назван "дышащим злобой отщепенцем". И еще я "некий", да и руки у меня грязные. И подо всем этим подпись - Борис Тищенко. Подпись моего друга.
        ... Давно это было. Валяясь в теплой траве, мы вместе с другом моим строили планы - как когда-нибудь сыграют, наконец, его "Реквием". О премиях и званиях тогда, точно помню, не говорили. Сейчас "Реквием" звучит только в моем воображении. Под его звуки я прощаюсь с другом."

/"Новое русское слово" от 12.4.80/
 

        Я с Борей Тищенко прощаться не буду. Да и "неким" меня не назовут, я для них, действительно, некий. И руки у меня, действительно, грязные. Всегда почти. Ненавижу мыться. Но горько моему заочному другу Соломону /он знает обо мне, как и я о нем/, мне же уже даже не грустно.
 

        Подпольные человеки. Вот и играем на балалайке с Клячкиным, а оркестр изображает Ахматову. У меня за 40 лет - напечатано не более 400 строк.
 

ПОСТСКРИПТУМ: у Львиного мостика, у ларька, пили мы пиво, не признаваясь к друг другу, с флейтой "нумеро уно" Володей Федотовым. О чем он рассказал мне за наши немногие встречи перед отъездом. Тот Федотов, который единственный из музыкантов, почтил вечер памяти Н.С.Гумилева у Юлии Вознесенской в 76-м /?/ году. Но это уже не из моих мемуаров. См. 4-й том.

 
Тищенко, Шостакович, С.Волков.

Архив С.Волкова

 

2

 

        Бежит время. Не то, что бежит, а - скачет. Появился Рувим Рублев, новый спец по Куки-Клячкиным, "из записок коллекционера Магнитиздата", целых 4 колонки "Жене Клячкину" посвятил. О бедном, затюканном барде, к тому же - еврее. То, что Женя за свои концерты, помимо приличной зарплаты инженера в Проэктном институте ПИ-1, где он работал с 61-го года где-то до конца 60-х, а потом в Ленпроекте, рвал на уровне других бардов, по сотне и по две, г-н Рублев стыдливо не упоминает, а пишет, в основном, о "трудностях в отделах кадров". Работник с Жени - был прехреновый /по словам коллег/, но держали по дружбе и за песенки.
        Статья г-на Рублева в "Новом Русском Слове" от 28 мая 1980 - типичный пример дешевой спекуляции полукомпетентного "спеца по диссенту" из новоприбывших. Почему г-н Седых печатает эту муть - мне ясно. Газета рассчитана на определенный круг читателей, которым как раз по вкусу сентиментально-антисоветские свидетельства бывых русских. То, что это, мягко говоря, не соответствует истине - г-на и г-д мало колышет. Оказывается, изданная в 1962 году тиражом 50 тысяч экземпляров /и появлявшаяся до того кусками в "Литгазете"/ книга Вознесенского "ходила в Самиздате", где с ней и познакомился Клячкин. Зачем ему было знакомиться в Самиздате с текстами, вышедшими в Госиздате - мне не ясно, но зато - так красивше: "диссидент"! "Сидишь беременная, бледная" было опубликовано еще в одном из первых сборников /не то в "Мозаике", не то в "Параболе", не то и там, и там, у меня нет под рукой/, а тексты на "Грушу" Клячкин стал писать уже весной-летом 1962. Из меня Клячкин поклал на музыку все мое раннее говно /очень лирическое/, "Пляшет хромой треножник", и "Разве может помочь табак" /в варианте было "кабак"/, и "Очень серый в городе туман", который Рублев приписывает Клячкину, хотя это был коронный клячкинский номер, всегда со ссылками на меня, да и вообще, с дюжину текстов, кои уже не помню, и, не будь Клячкина, они благополучно уплыли бы в небытие. "МАЗЫ" Анчарова я слышал в 62-м и далее в записи самого Анчарова, и не знаю, зачем Клячкину нужно было "класть на музыку и делать популярным стихотворение Михаила Анчарова "Мазы". Анчаров сам прекрасный исполнитель, но об этом - в 5-м томе.
        Словом, все сусальности г-на Рувима Рублева, о том, что "Женю ждала дальняя дорога", "долгие мытарства", "хмурые лица начальников отделов кадров" и "новые преследования, которым конца не видно" - столь же соответствуют истине, как и Вознесенский в Самиздате, музыка, написанная за Анчарова, и авторство многих песен.
        До чего омерзительно читать в НРС подобную советскую /на сей раз с приставкой "анти"/ тягомотину, особенно, когда дело касается предметов знакомых. Но печатают, г-ну редактору - не все ли равно, что, абы "как". На читателя.
 

        Словом, чтобы покончить раз и навсегда с Клячкиным, привожу по парижскому изданию Володи Аллоя "Песни русских бардов", авторство: тексты "Очень серый в городе туман", "Как хорошо, что кончилось", "Вечером светят окна /с искажениями: "Вырваны чьи-то волосы"/", "Подари мне попросту" - мои /но были, вроде, и еще/; "За синею, синею речкой" - Нонны Слепаковой; "Мимо ристалищ", "И вечный бой", "Плывет в тоске" - Бродского; "Сидишь беременная" - Вознесенского; "И был глупей - Киплинга /по моему, в переводе Н.Старшинова, я по памяти подсунул/, а все остальное - полагаю, клячкинские слюни. Мои тексты были написаны в возрасте 19-20 лет, Бродского - тоже что-то около, так что поэты тут только Вознесенский и Киплинг, ну и, разумеется, сам Клячкин.
 

        Слышать о нем больше не могу. И о Рувиме Рублеве - тоже.
 

        Иллюстрации для, привожу текст самого Клячкина, 1961 г., с сохранившейся у меня, на кой-то хрен, машинописи /на микрофильме/:
 

Милые, милые,
милые!
Вы понимаете -
страшно!
Просто по-человечески
жутко!
Ведь людей вокруг -
нету!
Ведь дети -
они ж не в счет!
Хотя дети, конечно,
люди!
Самые лучшие
люди!
/Если им нет еще
двух/.
Вы можете все рассказать
им!
И они всему
поверят!
Они заурчат вам в ухо
и напустят прозрачные слюни
прямо в горящее
сердце!
И немного
смягчат ожоги...
......................

 

Но дети -
они ж вырастают!
И становятся
взрослыми людьми -
или умными,
или глупыми.
Хорошо, если глупыми.
А если умными?
Глупые люди - хорошие.
Им смело можно
верить!
И они
доверчивы как дети.
Может, они ошибаются.
Но на то ж они и
глупые.
Они, глупые,
                    верят в честность.

Они, глупые,
                    верят в счастье.

Наконец,
              они верят в людей -

и все потому,

что они

глупые ! ...
......................

 

А умные?
Они всегда несчастливы!
Они владеют миром.
И доверчивые глупые
работают на них,
впряженные
в могучий лозунг -
"Кто не работает..." И все же - ...
умные никому не верят.
Умные
          всего боятся.

Их услужливое воображенье

рисует им

сотни вариантов...
Милые!
Никогда

умный
не сможет быть

Настоящим другом!
 

/1962?/
 

        Здесь, в чистом виде, эстетика /да и поэтика/ самого Жени, и я тут никак ни при чем. Текст, надо понимать, представляет собой "поток сознания", по причине наличия под рукой пишущей машинки в ПИ-1.
 

ККК

 
назад
дальше
   

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2008

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 2Б 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга