СНЕГ Кто-то продажный молился рублю, Кто-то, чавкая, ел блины, Кто-то отчаянно крикнул: "Люблю!..." Кто-то слез равнодушно с жены. А снег все падал, белый, пушистый, В прихожей, шаркая, гроб выносили, А мир в снегу - был светлый и чистый, Блюдечко с лепестками лилий. ночь 1955 РОССИЯ Сына взяли, и мать больная. В комнате солнечной - темно. На улице праздник - 1 мая! Вождём - завесили ей окно. Май 1949 - - - Ближе к ночи распяли его, У пивного ларька за углом, И в еврейские руки его, И в еврейские ноги его Люди били тупым кирпичом. Ночью дождь хлестал по щекам, По бортам пиджака, по ногам, Дождь хлестал его накрест крест, Дождь хлестал и хлестать устал. Но еврей рано утром воскрес И за пивом в очередь встал. Прим.: в позднейших чтениях и вариантах - "И за воздухом в очередь встал", но я печатаю по тексту начала 60-х, да так оно и лучше. /ККК/ ГОЙЯ Пленных в тыл отвести приказали, Наших троих в конвой им дали. Конвойным скучно, шагают трое: Один с ухмылкой, другой суровый, А третий - шельма, в глазах - такое!... Совсем безусый, белесобровый. А пленных - тридцать, Тридцать фрицев, Кутают щеки, носы в башлыки. Им холодно, охают, Очень плохо им: Зима, Россия, большевики! А трое в ватниках, Шагают в валенках, Рукавицы теплые - На автоматиках! Только долго вести их очень, Может, в тыл доберемся к ночи? И в лесу автоматная очередь Гулко рассыпалась над Россиею. Легли все тридцать, Тридцать фрицев, Пленных фрицев - В мерзлом осиннике. Руки подняты, Ноги согнуты, Души отняты И не отпеты. А трое обратно идут: "Мать их так!" Солнце на автоматиках. Моя правка: у Морева было "мать их так" - авторским, а не прямой речью. Я сделал прямой, изъяснив - отношением солдат к пленным. Не помню, Морев принял, или нет, другие правки мои - принимал.
ТИШИНА Бывает разная тишина. Стали часы - тишина. Любит он, и не любит она, И молчание их - тишина. И в ночи, когда на земле весна, Поцелуи людей - тишина. И в утро, когда началась война, В снах детей жила тишина. Но снова бой вспоминаю я. В громе орудий полковых, Она ушла, уже не моя, Легла в снегу, не в цветах полевых. А в грохоте танков Росла тишина, Такая, что некуда деться. Ведь совсем как живая лежала она, Но под шинелью не слышал я сердца. И тихо схватывал слёзы мороз... ................................................. Расцветает сирень - тишина. Осыпаются тихо листья берез. Тишина на земле, тишина. ЕСЕНИСТОЕ Не декольте и не расстегнутые брюки, не тело белое под шелковым чулком, он видел: роза между ног у проститутки его берёзовым облита молоком. Он шел, пошатываясь, между белых столиков, Понявший всё и непонятный им, от пьяных губ поклонниц и поклонников, туда, где был когда-то молодым. Его за рукава хватали чьи-то руки, и пляской живота звала к себе Дункан. А он хотел травы с глазами незабудки, Где под стогами был росою пьян. Ах, если б знать, что делать с этой силой - в стекло зеркальное бутылочный удар! За золотистый чуб его рука скрутила, и вытолкнул за дверь, в мороз, швейцар. Ушел он в снег, а улицы молчали, Но счастье шло от новых, светлых слов. Он спал и видел, - все ему прощали: мать, звезды и стада пасущихся коров. ВЕТКА ВЕРБЫ И КУРИНОЙ СЛЕПОТЫ Верба набухла, серебром распушилась, Празднуя теплого солнца рожденье, И странное, светлое что-то случилось С обычным днем и словом "Воскресенье". Не успела весна в пасху розы воткнуть, С кулича полотенце русское снять, А дед уж графинчик успел кувырнуть, И нам, ребятам, по стопочке дать. И Зинка, как будто суровее стала, Меня, не то что в гостях у берез, Как чужого три раза поцеловала, Словно взрослого холодно, невсерьез. Но вот старухи на солнце вышли, И мчимся мы за вербою в лес. И жутко, и радостно мне от мысли, Что, правда, где-то Христос воскрес. А вечером батя мой с Зинкиным батей Напились и стулья стали ломать. И било, и било грязным в распятье Великое, чистое слово - Мать. Мы с Зинкой сидели в углу и молчали, Мы не глядели на образа, Но страшно было, когда встречали В темном углу немые глаза. И Зинка на двор увела меня. Он не воскрес, он не любит их... А рядом смеялись куры, клюя Скорлупу яиц цветных. Начало 50-х. МАЛИНА Немного слов, затейливых, нестрогих, И над кроватью - коврик для детей. Все было так, бывало так у многих: У птиц, зверей, у мух и у людей. В квартире женщина. Он для нее - мужчина. Играют дети на дворе в песок. Краснеет коврик на стене малиной. Со стула виснут галстук и чулок. Пусть на окне открытом занавеска, Пусть солнце движется над ними по стене; Но дети на дворе, и чей-то голос детский: "А мама куклу все не купит мне..." И город словно затаил дыханье, И им бы перестать, подумать, всё понять... Но снова шум двора, трамваев громыханье, Квартиры тишина и в тишине кровать. Запомнил, но не комнату мужчина, Не женщину - нет! - коврик на стене, Как осыпалась кроткая малина, Как засыхала тонкая малина, Как, засыпая, думала малина: "А мама куклу все не купит мне..." И словно детская в нем радость пела, Пришел он снова, только к той - меньшой. Он улыбался и звонил несмело, Большую куклу пряча за спиной. Нет, сам с собою не играл он в прятки, Он помнил, в сердце где-то затая: Был где-то полдень, лес, В лесу малинник сладкий, Кругом малина, а в малиннике - змея. ТРОЕ Не так это было, как думают люди. Ей ключ оставляли, а мы приходили... Я вижу булыжников серые груди, И стены парадной, покрытые пылью. Нам дверь открывала старуха. Блестели Глаза - не глаза - две старых монеты. Вела коридором... Дверей конверты, Пряча чужое, молчали, чернели, Пряча исподнее, пряча исконное, Деньги, любовь, матерщину, буфеты... Входили мы двое в дверь незнакомую, В дверь, словно в ночь, в неизвестность рисковую... Рука нащупывала выключатель. Сухой и пустой, как орех, щелчок - И левый угол взрывался кроватью, И в левом углу над кроватью бог. Черный, как ночь, и непонятный, как шорох, Засиженный днями и мухами бог. Он видел там двух - двух счастливых, Которых, мертвецки распятый, не видеть не мог. Он слышал там шопот, где слово каждое Было грехом и за грех прощеньем. И знаю, он там захотел вот так же Нести этот крест - губ и рук скрещенье, Взять в губы глаза ее, мочку уха, И сердце с сердцем спаять до рассвета, И также к дверям прижимала б старуха Белый глаз - щупалец с блеском монеты. Я плакал. Небритой щекой, как рогожей, Я тер ее щеки, и тер ее груди, Я плакал... Ты знаешь, ты видел, боже... Не так это было, как думают люди. Конец 50-х. - - - Я денег у любви не занимал. В кармане мелочь, только мелочь на трамвай. Любимой я цветов не покупал, Любимой я духов не покупал, Не обнимал, не целовал, не обнимал, - Сплетались руки - в шалаше был рай. Я денег на любовь не занимал. Она была верна мне, как табак, Как мать, как воздух, как земля под небом, Она мне говорила: "Ты чудак!" Она меня любила просто так, За то, что я чудак, И что другим я не был. Она была верна мне, как табак. Так, как она, любить никто не может. Она срывалась с крыши легким звоном, Она врывалась в окна звонким громом, горном, И в улицу, и в дом текла потоком горным Ко мне. Но вас она не потревожит, - Так, как она, никто любить не может. Чтоб все узнать, чтоб все увидеть и услышать, Чтоб у людей, как у собак, найти участье, Я принял все: и свет в окне, и крыши, И воробьев, и облака, и выше... Я БУДУ ВЕЧНО МОЛОДЫМ, ХМЕЛЬНЫМ ОТ СЧАСТЬЯ! Чтоб смог узнать ее, увидеть и услышать. Я буду мудрым, молодым, седым от счастья! Весна 1959 г. - - - Та, другая, не придет ко мне В комнату, где фикусовый глянец Растопырил листья на окне. Там Пикассо красный на стене, Там Пикассо синий на стене, Как вино в наполненном стакане. Там затейливый узор обоев Не скрывал клопиных старых гнёзд. Там нас как-то случай свёл обоих, Там нас как-то муж застал обоих. Дворник, сволочь, видимо, донёс. Муж и я, и наша та, другая, Только вскрикивала из угла. У него спина была тугая, И глаза, и лоб - как у бугая, Вся в наклон, по бычьи, голова. Может, что и слышали соседи - Как на стол, на блюдца он упал. Может, что и слышали соседи... Только я стоял. Молчал. Дышал. А босая, наша, та, другая, Белая, как призрак в простыне, Медленно сползала по стене. ... Дворник, дворник, не тебя ругаю Фикус, страшный фикус на окне.
- - - Умерла. Унесли. Тихо. Дождь по трубам, и снова - сухо. И земля - на могиле - прахом. И цветы - на могиле - пухом. Это жизненная прострация Под бельем ее чистым в комоде, Под газетой старой в комоде, Где написано о народе - Трехпроцентные облигации, И одна из них - выиграла, вроде. Неизменно все было серым, А потом вдруг стало - черным, И вот, совсем неизвестным. Все сначала бывает - тесным, А потом - простым И просторным. УБОРНАЯ НА ПОЛУСТАНКЕ Кровью, дымом, потом и розами Пахло утро, земля, платформа, страна. Полустанок надрывно кричал паровозами, Выл, взывал, называл: - Война! Знойную синь расплескав в бесконечности, Солнце жарило шар земной. И тянулись рельсы из неизвестности - Войны и матери руки, руки за мной. Сапогами гремя, пояса расстегивая, Мы заходили в белый сарай... Солнце в щелях, заснеженность хлоровая, Два полушария дыр. Прямо рай! И вдруг, не Петрарка Лауру любил. Лепестков чистота, красота узорная! Уронил кто-то алую розу в уборную, Прямо в пекло, к мухам, к червям уронил... Не из слабых я, - видел много, Видел трупы в канавах, в кустах. Не черемухой пахла черемуха, - Лежала война на дорогах! Не черемухой пахла черемуха, - Солнце, пыль и черви в глазах! И червями смерть оживала, Копошилась в копях тел. Но лишь губы плотнее сжимал я - Нет, не лошадь в траншее лежала, Но лишь губы плотнее сжимал я - Там человек в окопе чернел... Видел клюкву и мох порыжелый, В глазницах черепа - воду дождя, Из каски скалился рот обгорелый, Но - я губы сжимал, проходя. А тут не сонеты Петрарки мне! А тут мне бы сердце из стали, И то стало б душно мне. Мозг преисподней доски сжимали, Солнце жарило, Мухи жужжали, Роза пылала на дне. Конец 50-х. СТАРАЯ СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ Часы за часами надо стоять, Смирно надо стоять, Учить ружье к плечу поднимать, И к сапогу опускать. И кто-то не вынес этой муштры, Бледнея, в строю стоял. И кто-то не от полдневной жары - Нарушил строй и упал. К обеду начистить са-по-ги, А руки - можно не мыть! Шли на обед, не сбиваясь с ноги - Скрипели и пели в пыли сапоги, Взвод с песней шел есть и пить. И снова, с ноги не сбиваясь, взвод С песней в отхожее шел - Солнце, песня, полный живот, И значит - все хорошо! А в белый сарай заглянула бы мать - Не захотела б рожать: По ранжиру сыну стоять, По ранжиру и ... Сра-зу тронулись, крепче шаг: Не бойся, не будешь высечен - Это раньше было так, Теперь - без зуботычин! Теперь, если скажет что сержант - Смолчи, а если ответил - Даст наряд, а в зубы даст, Но так, чтоб никто не заметил! И вновь по порядку но-ме-ров Голоса набирали бег. Стоим, как забор, поленицей дров, Бревным-бревно человек! А наш старшина - мордаст и туп, Он глазом целит в меня. Он в гимнастерке - зеленый дуб, И мы - молодой дубняк! - - - В окне был июль, не помню, какого года. Я вошел и повесил шляпу. Она улыбалась мне, нет, не шляпа, а женщина. Она шла мне, не шляпа, а женщина, Она шла мне навстречу, Очень медленно, очень пристально улыбаясь глазами, Где-то там, с другой стороны глазных яблок, Улыбалась на самом дне черепных глазниц, и ждала... Я молчал. Кто же бросится первый, ну кто же? И тут вдруг упала она, нет, не женщина, - шляпа. Вот мерзавцы шляпных дел мастера, Или вешалка виновата, Или это моя рука, что дрожала, ее повесив! Я не поднял ее, не поднял, - я все понял! Пусть валится старая стерва, Ведь она улыбалась мне, нет, не шляпа, а женщина. Я протянул к ней руку, мою единственную руку, Я взял в свою ее руку, такую холодную руку, такую необъятную, давнюю муку... О, безволия порыв Или страх, или звук упавшего фетра Пробудил в ней весь пыл - Она с криком повисла на мне!... Поднялась, поднялась снова пыль Над воронкою странного лета... Уронил я костыль - ведь она была замужем, А я любил ее мужа, Я очень любил ее мужа, Ну, еще бы - ведь - когда-то, давным-давно Я подарил ему запонки, такие чудесные запонки... О, какие дивные запахи, О, какие дивные волосы! У меня по щекам текут ее слезы и волосы, У меня по щекам текут ее губы без голоса, О, какая давняя заповедь!... Память моя - твои волосы, Память твоя - мои возгласы, но теперь я молчал... И когда я нагнулся и поднял свой костыль, И когда я нагнулся и поднял свою шляпу, свою старую страшную шляпу, свою верную вечную шляпу, Она вдруг упала, нет, не шляпа, - а женщина. Она обняла мою ногу, единственную ногу, И заплакала страшно, навзрыд... О, моя единственная женщина! Конец 50-х. ПОИСКИ М.Шпитальному Я долго искал в комиссионных и в Пассаже Искал на барахолке себе меч и щит, И Россинанта в колхозах подыскивал даже, Чтоб мир был в золото и любовь расшит. Я ходил смешной и, наверное, странный, Тоскуя о том, что хорошо, А люди говорили: "Он слепой, он пьяный..." - Когда улыбаясь через улицу я шел. Меня штрафовать милиционеры не решались - Были сила и слезы у меня в прищуре глаз. Я же мечтал об острове, где б пальмы надо мной шептались, Граждане, граждане люди, я не могу без вас! Город такой многоликий, город такой великий! И я знал, что все растает и все пройдет, Как осыпятся старых икон почерневшие лики, Как растает в душах страх, тишина и лёд. И я останавливался на углах, говорил с прохожими... Пьяница лез целоваться, завмаг головой кивал. Но я уходил. И ничего похожего, - Пьяница снова бил жену, завмаг опять воровал. Вечер на крышах, и там, где антенн так много, Я видел Голгофу - на телевизионных крестах. Словно вечер кроткого, словно мир голубого, Там голуби тихо распяли Христа. Я вижу: идет и плачет маленький человечек. И надменные люди улыбаются ему вслед. Мимо едут автобусы, им падает снег на плечи, И головы детей седые. В белый, белый снег. Где вы, друзья-студенты, Сруль и филолог Ваня, Ведь вас за хулиганство не задерживал патруль. Почему же филолог теперь седой и работает сторожем в бане, И неизвестно где милый философ Сруль. Как давно уже снятся поля, я хочу умчаться в ночное... Эй, мальчишки! Как мой Россинант? Где ты верный Санчо-простак? Утро настанет завтра новое, молодое... Завтра утром я лезу за доспехами на чердак... Ночь, январь 1950 г. КОГДА ПОЕЗД ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ НА МИНУТУ Когда поезд останавливается на минуту, Останавливается на полустанке, заросшем цветами, Вам кажется полустанок тем уголком земли, Где вы остались бы навсегда. Но жизнь вы проводите в городе, В душном городе, В каменном городе, Где много бань, больных и аптек, Где много библиотек. И много женщин С ногами, красивыми, как на витринах, И жизнь для вас - за стеной Играющий сосед - скрипач, Квартирный коридор, где воду спускает жена скрипача, Жизнь - это десять минут до работы, И на плечах непромокаемый плащ. Жизнь - это ящик для свежих газет И ящик для мятых газет, Это робкое "да", потонувшее в категорическом н е т! Это дрова, а не лес, это сено - но не трава, Это окно, за которым кто-то платит за свет. Это утра и вечера, холодные, как закуски, Но главное - это ноги женщин, Красивые, как на витринах. Но когда вас гонят, чтоб убивать подобных себе и бесподобных, Вы, равнодушные, в серых клубах дыма, Вы видите дорогу, серую, как шинели, Вы видите шинели, серые, как панель в пыли, И вы стреляете в шинели, как в мишени. Вы еще помните, что где-то есть вино, Чистое белье, радость и жалость, И вы идете чужими дорогами, Любя вино, улыбки, тепло и жалость, Любя хлеб, синее небо и женщин, Да, главное, женщин с красивыми ногами, как на витринах. Конец 50-х. САСКИЯ Картина окончена, куплена рама. С холста улыбается знатная дама В кольцах, в брильянтах пальцы, запястья Боком смял складки тяжелого платья Пёс у ног, не знающий блох... Саския, Саския ван Эйлерборх. Лютней, вином расплескался вечер. Пахнет краской от рук и овечьей Брынзой от губ его под усами... Песни поет он с учениками, Словно капрал, на камине часы Вверх закручивают усы. Милую женщину Саскией звать, С маленьким сыном пошла танцевать. "Саския, Саския, ну, а со мной," - Рембрандт счастливый танцует с женой. Белые руки, белая грудь, Ус касается брови чуть-чуть. Трутся под платьем чашечки ног, Красный омар на столе, как цветок. Лютня, ах, лютня, ах как хороши Свечек в подсвешниках карандаши! Пляшет кружево воротников Черных камзолов учеников. Белое кружево, бойкая прядь, Вот бы такую тебя написать! Лютня, ах, лютня, ах, как хороши Свечек в подсвешниках карандаши! Саския, Саския! Колкий смех, Дивные зубы колют орех. Люстра и лютня льют узор В лица, картины, скатерть, фарфор. В блюде в омаре, как в розе, ножик... Трутся под платьем чашечки ножек, Пляшет, пляшет, - дышать нет сил, Кашель лютню, свечу погасил. Ухо, что волосато чуть-чуть, Доктор кладет на белую грудь... Саския, Саския! Ангел в огне! Гроб, могила с водой на дне... ............................................ В дверях кто-то в черном, лыс и пузат. Может, кредитор, а может, прелат. Шумят богачи, молчат бедняки, - Дом продают, с молотка, за долги. Не лютня, палитры - литры вина, В каморке художника - пыль, тишина. На башне ратуши час на часах - Кладбище, колокол, полночь в ушах. ............................................ С холста улыбается знатная дама. "В раме продать ее или без рамы? За триста гульденов можно продать... Эй, тысяча гульденов! Тысяча пять! Кто же даст больше, кто?" - И опять Люди в толпе задают вопросы: "Как эту милую женщину звать?" И кто-то всхлипнул, пьяный, обросший: "Милую Саскией, Саскией звать, С маленьким сыном шла танцевать..." Вечер, 1959 г. |