ЗУБ

  
 
      ЗУБ

 

        Белобрысый, с выбитым передним зубом, с голубыми глазами, маленький, Юрик Климов , смехуечки-смехуюнчики, был самым полезным членом редколлегии. Колхозная шобла: Безменов, Климов, я и Валерик, потом вспомню фамилию, он писал маслом, а я остался на второй год в университете, потому что по причине поэзии - активно писал весь 59-й, путем чего мы и встретились на картошке осенью 60-го. Я, к тому же, пользуясь академкой и протекцией Бродского, укатил на лето на Дальний Восток. И - все вру. И академка была, но после нашей уже встречи. Значит, я в 58-59 не учился? Но не суть. Встретились мы осенью 59-го. Это точно. С картошки мы сбежали вместе с Юриком Климовым, а на картошку провожала меня Марга Фролова, о чем я уже писал. Я симулировал ревматизм, а Юрик, по моему совету, сделал язву /я, после лета в Эстонии, где работал рабочим в геологической партии, о чем особо, познал многое: и как туберкулез делать, куря рубленый шелк, потом харкаешь сгустками, и как инфекционный полиартрит - протягиваешь шерстяную нитку под кожу на щиколотке, а перед комиссией вынимаешь, и много еще чего, что помогает от армии/, так вот, Юрику я посоветовал горчичный или чесночный компресс на руку для язвы от ожога, он же, по свойственному ему энтузиазму, намазал кисть горчицей и инкрустировал чесноком. Наутро у него раздуло так, что смотреть жутко было. Однако, в город отпустили. Потом он от армии косил, это уже в 61-м, когда всю редколлегию с биофака выперли, сначала решил воспаление легких поиметь, для чего в декабре являлся на пляж Петропавловки и, искупавшись, отдыхал голый на снегу. После этого у него все ангины прошли, коими он раньше хронически страдал. Тогда я посоветовал ему гипертонию, и даже дозировку эфедрина дал. В таблетках. Он же, по неграмотности, купил в пузырьке и просто отпивал по пол-пузырька перед терапевтом. Схлопотал гипертонию. На сей раз, настоящую. А с ожогом мы просто отдыхали в городе, пока другие и более осторожный Боб Безменов, копали картошку. Я тогда написал поэму "Картофельные романтики". Очень плохую, но рифмы - мммм! Так вот, воссоединившись на картошке, мы продолжили нашу матерную деятельность в университете /на соревновании по мату первое место занял Ярослав-матершинник, который просто посторонних слов не употреблял, мы же с самбистом Саней Пахомовым поделили второе/. Тут кстати упомянуть, как Ярослав, с личиком порочного котенка - карие глаза и родинка, а работал он на Волге инспектором рыбнадзора, но это войдет в мой ненаписанный роман "Широка страна моя родная", высшую математику сдавал. Сидит он перед преподавателем и излагает: "Этот интеграл, ёноть, берется так, ибёнать, а потом мы берем дифференциал, ёнать, и делаем так, ибёнть!" Преподаватель - ему жив голову не придет -принимает это за дефект речи, а мы под столы лезем. Так вот, на картошке, с этой самой картошки, которой нас кормили, кто-нибудь на нарах торжественно провозглашал: "Зуб!" Ему отвечали хором: "Рви!" Раздавался громкий бздёх. Поэтому, когда нам предложено было издавать курсовую газету, название уже имелось. "Зуб". Главным редактором был назначен Борис Никандрович Соков. Первый же номер "Зуба" сразил читающую публику. Передовицу Евы Феофановны Пашкевич или Розы Абрамовны Казакевич, не помню, кто из них тогда историю КПСС преподавал, самый важный курс в университете, я предложил наклеить вверх ногами: авось кто из любопытства или из спортивного интереса прочтет. Не позволили. Зато, за вычетом передовицы, материалы были наши. В отделе "Знаете ли вы, что...", кроме того, что Лондонский Тауэр сгорел в 1841 году, длины потопроводных желез у человека /по О'Генри/, сообщалось, что из 600 членов ВЛКСМ биофака на собрание явилось 300, к концу собрания осталось - 150, что день рождения Н.С.Хрущева - 15 апреля, и что чешское пиво "Старопрамен" гораздо питательнее и приятнее на вкус, нежели жигулевское. Потом следовала статья Юрика Климова о комсомольском собрании, что "выборы в комитет производились по системе любишь-не любишь", "в зале слышались электрические разряды стульев", а "ораторы толкли в ступе розовую водичку благополучия". Чтобы нас не упрекнули в голословности, по моей идее было организовано "летучее интервью" - просто подходишь к человеку и спрашиваешь: "Ну как собрание?" Он ляпает, отходишь и записываешь. Если б два-три таких высказывания, а то - 30! "Не был. Спал." /Миша Флеров, боксер/. "Ерунда. Хорошее снотворное." /Володя Маркович - потом он бегал и уговаривал нас, что он такого не говорил/. "Собрание как собрание." /Кто-то/. "Приятнее жевать намыленную мочалку." /Кузьминский/. "Довольно трясти эти старые штаны!"/Боб Соков/. Юрик Климов глубокомысленно заметил: "Рождение нового всегда сопровождается предродовыми муками." Затем были помещены мои пацифистские стихи о новобранцах, комикс "Кровь из носу, а Зимний - взят!" /на первой картинке художник стоит у холста, пол холста замазано красным, на второй - пустая палитра, на третьей - бьет себя по носу, на четвертой - докрашивает красными соплями холст, подпись, под картинкой была сделана карандашом и, стираемая, регулярно возобновлялась. Художник нас подвел, о чем было помещено порицание белыми иероглифами на черном, на оставшемся же из под какой-то заметки пустом месте, я поместил портрет Маечки Фридрих /у которой домработницей в Житомире была правнучка Пушкина/: оранжевое лицо с белками и зрачками при полном /это у Маечки-то!/ отсутствии рта, черная доска под подбородком, и в нее вцепившиеся 8 зеленых пальцев. Я всегда любил зеленый и оранжевый и этими же красками, маслом, сделал у поминавшегося Валеры первый свой масляный портрет "Доброго самаритянина"- или самарянина, я не знаю. Но гвоздем газеты была статья Валерия Молота, приглашенного корреспондента /он учился на заочном в Политехнике/, "Немного правды". Начало ее привожу по памяти: "Сколько споров велось об американском киноискусстве и американском искусстве вообще! Сколько горячих обвинительных речей произносили советские жрецы Аполлона! - Никогда! - восклицали они, - Американское искусство не поднимется до уровня общечеловеческого! - Никогда, - гортанно вторили им кликуши, - американское искусство не будет отображать простого человека, с его простыми идеалами и устремлениями! - А зритель молчал. Он внимательно прислушивался к этим речам, и хотел убедиться воочию, действительно ли американское искусство настолько прогнило?
      И что же мы видим?
/следует разбор первых трех американских фильмов, показанных в тот год на советском экране: "Марти", "Война и мир" и "Рапсодия"/.
        И грянул гром. Помимо того, что за гортанных кликуш еврея Молота обвинили в антисемитизме, факультетское начальство повелело заклеить слово "правда" в заглавии и все цитируемое начало статьи. "Правду" я заклеил на совесть, белой бумагой /сквозь которую - или скорее, поверх - она все время проступала, об этом было кому позаботиться/, начало же статьи заклеил полупрозрачной бумагой с боков, которая, почему-то?, все время отклеивалась. Газету велели убрать из главного коридора на лестницу, что почему-то не уменьшило число читателей - перли со всех факов! Появилось открытое письмо комсомольской организации матмеха, где нас упрекали в незнании азбуки марксизма-ленинизма, которое письмо мы с гордостью повесили рядом. Грянула пушечка газеты "Ленинградский университет" статьей "Больной зуб лечить надо". И наконец, тяжелая артиллерия газеты "Смена" - статьей "Колумб из Политехнического", где крыли, в основном, Молота, нас же - поминали. Спасла нас куратор курса, бабуся Гусева, придя с партбилетом в "Смену" и постучавши им по столу. У Молота бабуси не было и его на совесть измудохали, как выражается Веничка Ерофеев. К нам же с целью допроса явился Эдуард Талунтис, соавтор одного из Воеводиных, про которых написано:
 

Дорогая Родина,

Чувствуешь ли зуд?

Оба Воеводина

По тебе ползут!

 

        К помянутому Талунтису я приебся с вопросом о детективной продукции, которую он, согласно со мной, вынужден был поносить, как низкопробщину, после чего невинно у него осведомился, не тот ли он Талунтис, который написал "Звезды оставляют следы на снегу"? /Вообще-то, "Звезды остаются" и "Следы на снегу" - два дешевых романчика из библиотечки военных приключений, в которых Талунтис соавторствовал. С одним из Воеводиных./ Талунтис поморщился и процедил: "Однофамилец." Но нас провести было трудно. Я начал пересказывать сюжет, с цитатами. Талунтис из допрашивающего превратился в допрашиваемого, и свалил. Воеводина же, автора дюжины книг, упорно не баллотируют в Союз писателей. Баллотировка закрытая, но даже в этом богоугодном заведении для падших девиц такую тварь и всем известного стукача держать не желают. С Талунтисом же я потом пил у Нинки Прокофьевой, дочки Александра Андреича, куда меня занесло, и потом бегал и кричал: "Братцы, плюйте мне в рожу! Я с Талунтисом пил!" И стоим мы как-то с Бобом и Юриком в Союзе писателей, подходит Талунтис. Боб меланхолично говорит: "Талунтис идет. И без намордника." Юрик, с ужасом, оборачиваясь, в голос: "Как без намордника?!!" Талунтис шарахнулся.
        Ко второму номеру готовились серьезно. Помимо статьи Володи Березовского /см. в 1-м томе/ с геолфака, в защиту нас, Юрик Климов подготовил два статистических исследования "Студенческий час" и "Студенческий рубль". В первом исчислялось время потребное для конспектирования материалов по истории партии, из чего выходило, что на науки - остаются считаные часы. Во втором  - студенческая стипендия /27 рублей/ расчленялась по статьям расходов, на харчи оставалось рублей 5, не то 3. Проверено было на многом материале, о чем потом. Статистика тогда была в моде. Студенты геолфака, на кафедре кристаллографии, во главе с тем же Березовским, произвели анализ студенческой сардельки /наличие белков, жиров, неорганики/. Анализ был столь ужасен /неорганики там оказалось больше 30%!/, что ребята решили, что это материал сугубой секретности и положили его в сейф.
Связь с геолфаком у нас была на уровне поэзии. Кроме того, биологи тоже проходили курс общей геологии. Связующим звеном был я /о чем в статье о Марге Фроловой/. Да и располагались мы в одном коридоре, длиной почти в километр, по которому не то биологами, не то геологами был устроен голый забег: парень и девица промчались нагишом по всему коридору, в одной из аудиторий геолфака их ждали уже запасные штаны. А отец моего школьного товарища, Сашки Витохина, еще до войны прокатился по всему коридору - на велосипеде. Был, естественно, и колэдж хьюмор, против которого возражает Лившиц. Так, в 58-м году, я поспорил с Григом Баранюком и Босявкой /Боссом/ Тихомировым, что не буду бриться до выпускного вечера. Было решено: проигравший /подразумевалось, на выпускном вечере/ на четвереньках приблизится к Маринке Сиверцевой и укусит ее за икру /икры у нее, действительно, были аппетитные/. Но в феврале 59-го меня угораздило влюбиться. Я торчал ночи напролет на площади Репина под фонарем /где и был написан "Туман", который уже аж в Сан-Франциско в "Русской жизни" цитируют!/. Однажды Болотный Цветок /как я лирически называл Ирину Харкевич, матушка же моя определила ее иначе: "Музыкальная особа с рояльными ножками". Что было, то было. Ножек имелось, но любил я ее не за это, а за безумной зелени глаза/, узнавши, что я стою там не евши, повелела: через сорок пять минут явиться поевши и выбритым. И погорело пари. Мог ли я ослушаться любимую? На биофаке меня встретили радостным воем. В коридоре была уловлена Маринка Сиверцева. Григ и Босс ее отвлекали разговорами, поэт же Кузьминский, пройдя пол-коридора на четвереньках, приблизился и прокусил ей капрон. Маринка с визгом взвилась, и после этого, когда я проходил по коридору, прижималась спиной и икрами к стене и спустя полгода.
        Помимо писания и читания стихов /стихи Климова я привожу в 1-м томе, в статье "Рисуй, поэт, пером", и еще я помню две его строчки: "На белом халате моего милосердия / Греется гвоздичка любви..."/, помимо этого мы попивали. Нельзя сказать, чтоб пили - это разве питье: маленькая на троих?!, так, освежались. К примеру, шизофреник Эдик Поречный из Курска /откуда и поэма Боба Безменова "Вождь" - про вокзал в Курске/, так вот, Эдик тоже писал:
 

Ликующая царевна,

Белый цветок любви!

В знак вечной верности

Душу мою прими!

 

        Стихи вполне шизофренические /стихи настоящих шизофреников будут у меня в 5-м томе, кто-то из друзей-медиков собрал/, но чем-то меня зачаровывают. Не диссонансной рифмой, а - нервностью и неверностью ритма.
        Однажды родители Эдика прислали ему деньги на штаны. Осмотрев Эдиковы штаны, мы пришли к выводу, что носить их еще вполне можно, и потому с Эдиком и Климовым отправились в "академку" /университетскую столовую в переулке у Невы/. В столовой давали пиво. Обычно мы там и кормились: возьмешь стакан чаю за 3 копейки, а хлеб был на столах, бесплатно, намажашь его горчицей, посолишь и умнешь с полкилограммчика, чаем запьешь. Но после хрущевских экспериментов хлеб со столов убрали. А благосостояние, говорят, повышается. И стипендию на 3 рубля прибавили /так что на харчи теперь уже и все 8 рублей в месяц остается!/. Но я о пиве. Пиво "Жигулевское", которое хотя и не так питательно и хорошо на вкус, как трофейное "Старопрамен", стоило 25 копеек бутылка /посуда оставалась в столовке, но 12 копеек в залог брали, потом, опорожнив, нес и сдавал бутылку, но на последнюю этих клятых 12 копеек - всегда нехватало/. Моченый горох ушел со столов вместе с НЭПом, а раков я видел 4 раза. Воблу всю подъели в гражданскую, словом, закусывали все тем же хлебом с горчицей. Из расчета 25 копеек на наличные Эдиковы 10 рублей усидели мы где-то под 40 бутылок пива на троих. На столе бутылки было уже ставить некуда. В разгар распития явился к нам врач столовой, осведомиться о самочувствии. Настроение было прекрасное, и тут Юрик узрел за соседним столиком -деву. "А как у нее ножки?" Ножки нас волновали почему-то почти как Пушкина, который жаловался, что в России приличных ножек не найдешь. Поэт Кузьминский встал на четвереньки, приблизился к ножкам, и вернувшись, ответствовал: "Действуй!" Тут надобно сказать, что поэт Климов в свои 18 лет был девственником, как, впрочем, и поэт Кузьминский в свои 19. К тому времени я, правда, успел лишить невинности свою первую супругу, Риву Ильиничну Шендерову, в радиоактивной комнатке на кафедре биохимии, при том стоя, и при том, что дверь не запиралась, но на этом и мой сексуальный опыт заканчивался. У Юрика же не было и того. По выходе из столовой я увидел, что Юрик подошел к девушке и что-то ей сказал. Девушка отскочила на противоположную сторону переулка. Юрик догнал ее и сказал что-то еще. Девушка свернула за угол и исчезла из поля зрения. Я осведомился у Юрика, чем он так ее напугал? "А я спросил у нее, как ей нравятся огненные губы фонарей и профессиональные самоубийцы!" Нет, таких вещей я больше девушкам не говорю. Надеюсь, и Юрик тоже.
        Из вышеприведенного явствует, однако, что "традиционное распитие пива" /о чем см. в 1-м томе у Шарымовой и Лившица/ никак не является привилегией филфака, а свойственно поэтам вообще. И не поэтам тоже. В том же 59-м году я пил пиво с юристом Саней /который ныне, говорят, начальник милиции не то в Брянске, не то в Минске - все мечтал попасть туда в милицию, друга повидать!/. Помимо того, что за вечер было употреблено немалое число кружек пива и рассказана не одна сотня анекдотов - Саня был достойным соперником по этой части, второго такого я в жизни не встречал, за вычетом шофера Льва Нусберга, который его возил, и профессора Московского университета Димы Сарабьянова, с которым встретился уже здесь. Да, Саня понимал в этом толк. И в пиве тоже. Обучал меня понимать разницу между пивом бутылочным и бочковым, отдавая предпочтение последнему. Сейчас, правда, он этого бы не сказал, поскольку пиво хранится в презервуарах или резервативах, по определению Миши Пчелинцева, а бочкового пива днем с огнем не найдешь. Бутылочного, впрочем, тоже. Рассказывают, после постановления партии и правительства о сокращении продажи крепких напитков и увеличении количества безалкогольных и слабоалкогольных, как-то пива, мылся один мой друг-архитектор в сауне с самим Косыгиным. И Косыгин говорит: "Не понимаю, пол Москвы проехал - пива нигде нет!" А что тут понимать? Сокращать у нас умеют, хоть напитки, хоть поголовье скота, а вот -увеличить... На весь Ленинград те же два завода работают, что и до революции -"Красная Бавария" и "Стенька Разин" /бывшая "Вена"/. И оборудование все то же. А только если раньше пиво годами в дубовых бочонках выдерживали, то сейчас поболтают полдня в стеклянном сосуде - и в продажу. Так что Санины уроки втуне теперь.
        Пиво и вообще спиртные напитки играли весьма важную роль в нашем поэтическом становлении. Молот жил на Добролюбова, Климов на Зверинской, а Безменов тоже где-то на Петроградской. И их друг Бирюлин тоже. Тоже поэт. Дворы там дивные, проходные, и пить там приятно. Сидим мы как-то не то с Климовым, не то с Безменовым на полуразвалившейся кирпичной стенке в проходном между Зверинской и Добролюбова, перцовую пьем из горла и стихи читаем.
        О Молоте я забыл упомянуть, что он, помимо как их определил Давид Яковлевич "притч", которых написано три-четыре, а то и пять общих тетрадок, машинку Молот не признавал, сделал еще - перевел ВСЕГО Беккета. И познакомил нас с ним. А я познакомил с ним - пол Ленинграда. Переводы Беккета у Молота гениальные. Еще он переводил Алена Роб-Грийе и Мрожека. Натурально, печатать это никому в голову не приходило, но читать зато было кому. Молот, надо сказать, работал на Металлическом заводе им. Сталина /а потом - им. Ленина/, ЛМЗ, о конкурсе я уже, вроде, писал /или потом напишу/ и, уйдя из Политехника, попытался поступить на английское в университет. На английское его, по причине еврейской внешности и национальности, не взяли, предложили демократическое. Молот и взял польско-чешское. Помимо польского и чешского языков, он, естественно, выучил еще и английский, а немецкий там и французский - сам Бог велел. Дальше пошло уже проще, и Молот, помимо частных уроков, устроился в какой-то НИИ переводчиком. Попросил только, чтоб за переводами приходить раз в неделю, по понедельникам, а делать их дома. Ну это ему не позволили. От звонка чтобы, и до звонка. Хорошо, говорит Молот, я перевожу свободно с 6 европейских языков, со словарем могу еще с 4-х, с японским, если очень будете настаивать, тоже справлюсь, или соглашайтесь, чтоб я не торчал тут попусту, и переводил, или - берите штат переводчиков. Посовещались, взяли. Молота. А в домашней жизни Молот "медиократичен", как тут говорят, и он , переводчик Беккета, вполне это поймет. Пить он не пьет, поскольку с детства страдал дикими мигренями, оттого, что однажды, в 5-летнем возрасте, оторвал две полосочки от столовой клеенки, скрутил трубочками и засунул в среднее ухо. Его интересовало, как он будет слышать, когда не слышит. Спохватились через месяц, когда ухи нагнили и тащить пришлось с помощью хирурга. Помимо, с детства невероятно заикался, когда мы познакомились, в конце 60-го, слушать его было невозможно. Но путем занятия иностранными языками он это заикание полностью преодолел и сейчас говорит нормально, за вычетом когда я у него просил денег. Этого он очень не любит, и с похмелья мне, вместо денег, зачитывал гнуснейшие морали. Сам же не пьет.
        Росту Молот был не то что маленького, а никакого. Мне не то до пупа, не то чуть повыше. Но не карлик. Роста этого он сначала стеснялся, потом преодолел. На 62-й Новый год вознамерился он поцеловать тогдашнюю свою, а потом мою любовь, Олесю Войцеховскую, медленную русскую красавицу, с веснущатым большим белым лицом и большим телом. Росту она была - с меня, 6 футов, по здешнему исчислению, Молот же на добрый фут помене. Не сумняшеся, Молот придвинул к ней табуретку, встал и поцеловал веснущатую красавицу. Никому не стало смешно, все восприняли это, как ДОЛЖНОЕ. Таков Молот. Олесю же я охмурял ранним летом 62-го на своей старой квартире на Конногвардейском /Профсоюзов/. И уже почти охмурил, во всяком случае, добрался, но тут в дверь позвонил Боб Бирюлин. С тех пор я никак не мог полюбить поэзию Бирюлина. Олеся же так и ушла навсегда. Я висел у нее на окне на Большом проспекте, исписал все парадное стихами /методом Миши Пчелинцева/, но помочь уже ничего не могло. Боб Бирюлин погубил любовь. В Олесю же был влюблен еще Боб Шипилов, художник шишкинской школы, с биофака, участник выставки в университетском коридоре /вероятно, в том же 62-м году/, когда художники-биологи выставили свои работы. Реалистом был один Шипилов. Марек Штейнберг, сын художницы Назаровой, выставлял абстракции, а потом покончил жизнь самоубийством /яд/, лет 27-ми, где его работы - не знаю, был очень талантлив, Слава Кушев, впоследствии лауреат премии Комсомола по генетике, а еще впоследствии лодочный сторож, выставил толковую графику и "Звевюшки Сола Стейнберга" с оттисками пальцев, и Альфонс /Адольф/ Озол, один из двух "волнистых попугайчиков", вторым был Сережа Попов, косоглазый коротышка, которого дома называли ласково "дегик" /сокращенное "дегенерат"/, Озол потом работал печатником, на выставке в ЛОСХе году в 70-м я видел его блестящие рельефы. Все эти кадры дал биофак.
        Едем на мое чтение в Дом кино /1967, 15 апреля/. Садимся в троллейбус 5-у, Молот считает, сколько нас. Потом подходит к кассе и, не говоря худого слова, отрывает нужное количество билетов. Денег при этом не только не платит, но даже не притворяется. Иные хоть пуговицу кидают, я вот всегда рукой пассы делал, а у Молота это выходило с таким чувством собственного достоинства, что никому и в голову не пришло бы - заподозрить.
        В 60-м году, по моем возвращении из Сибири, мы ходили с Молотом по Невскому в ватниках, эпатируя публику, заходили в "Лягушатник" и пили там шампанское, точнее, я пил, а Молот ел мороженое. Входя куда-нибудь, и раздеваясь, Молот небрежно сбрасывал ватник, как шубу на соболях, сам маленький, а я, согнувшись в услужливом полупоклоне, как лакей, эту шубу /ватник/ бережно принимал и сдавал гардеробщику. При таком пролетарском эпатаже столкновения с гражданами были неизбежны. Идем от "Лягушатника" - навстречу трое. И конечно, цепляются за Молота, имея в виду его еврейскую морду. Я, конечно, как друг и защитник слабых, отодвигаю Молота и выдвигаюсь вперед. Но маленький Молот спокойно отодвигает меня, подходит к первому - и тот делает плавный пируэт, скребет затылком по асфальту и рушится. Подходит ко второму - тот летит в сторону и съезжает по стенке. Третий не стал дожидаться и свалил сам. Я и забыл, что за изживанием комплексов, Молот поимел первый разряд по самбо, чего я никогда не умел. Я обычно подставлял морду, и меня били. На этом драка, собственно, заканчивалась. Это еще со школы и с моего крестного братца Левки Успенского. Он так во мне независимость воспитывал. Не воспитал.
        Итак, с моей легкой руки, с 59-го года расцвела "биологическая школа" в пику "геологической". Записали все. Помимо профессионала Молота, в 60-м году вовсю начал писать Боб Безменов /см. прилагаемые тексты/, писал Юрик Климов и даже Валера Васильев /вспомнил, наконец, фамилию - действительно, лошадиная! И как такую запомнишь? когда у меня еще Марков в голове мешается, но это из "политехнической школы"/. Васильева я взял в эпиграф к "Поколению ненареченных", кажется -"Говорят, что родились мы поздно..." Больше он, по-моему, ничего не написал. Году в 62-м появился и Боб Бирюлин. Если найду его стихи в микрофильмах, включу.
        Безменов вскоре, в 62-м году, заявил: "Лучше Бродского я писать не могу, а хуже Бродского я писать не хочу." И смолк. Нашел критерий! По этому-то критерию Бродский и Ентина считает, что не нужно печатать, хотя сам к тому же Ентину с первыми стихами на велосипеде на Московский проспект приезжал. Это мне Элла Липа рассказывала, бывшая жена Ентина, бывшая жена Элика Богданова, бывшая жена Галецкого и бывшая любовница Пети Чейгина. Девушка мемориальная, как и Наташа Шарымова, а они кажется, еще и подруги. По критериям Бродского, кроме него, Уфлянда, да еще, может быть, Рейна, в антологии никого не останется.

        У меня другие критерии.
        Голофаст. Он тоже входил в нашу "школу", хотя не был биологом. А филологом. Но и Молот был - политехником. Голофаста встретили мы осенью 60-го в ЛИТО у Наденьки Поляковой, куда всех нас привел Боб Безменов, после того, как меня и их вышибли со свистом от Всеволода Азарова, после первого же чтения. Азаров - псевдо-флотский поэт, на флотах если и служил, то лейтенантом по политчасти, лысый, а я тут еще читаю:
 

Головы бетонные,
Головы бидонные
Торгуются степенно,
Трясут гонорар.
Шляются, непьющие,
Голые, бездомные,
Носители гриппов,
                                  ангин,
                                              гоноррей.

 

Или, может, он гонорреей болел. Я не знаю. Из ЛИТО нас выперли. Тогда мы пришли к Наденьке. Хоть она и была постарше лет на 10, но сейчас уже можно признаться, я, да и полагаю, все остальные были в нее немножко влюблены. Любовь тогда была у нас робкая, поэтическая, и чтоб просто взять за грудь, что, может быть, имело больший успех, нам это тогда и в голову не приходило. В этом плане выделялся Сережа Макаров, ныне член СП, который 41-го года, похвалялся, что живет с 30-летней парикмахершей, и она ему деньги на выпивку дает. Но он и Витюша Максимов были из другого ЛИТО, из "Смены". К нам они приходили только в гости.
        Так вот, для Наденьки Голофаст был открытием. Родом из Днепропетровска, Валерий Голофаст был, как и я, 40-го года рождения. Стихи, с которыми он пришел, были - уже - написаны мастером. Блестящий классический стиль, философичность -вот философичность-то, по-моему, Голофаста и подкосила. Его стихи стали переходить в прозу, в философское размышление. Стихи его восхищенная Наденька потащила в "Неву" Всеволоду Рождественскому. Рождественский восхищение разделял, но печатать отказывался. По-моему, он как уделался в 17-м году, так и не просыхал. От страху. А тут еще его мэтра, Николая Степановича Гумилева, приговорили, и совсем зачах последний акмеист. Правда, остается еще Ирина Одоевцева, но это, по-моему, еще хуже. Рождественского, правда, можно понять: злякался человек, а тут еще две дочки, и обе бляди, и Голофаста приносят печатать!
        Конечно, хорошо, что Голофаста не напечатали. Тогда ему было бы еще хуже. Человек он был серьезный, положительный, и в своем процессе становления советским писателем - дошел бы до полного самоотрицания. А так - хоть подышал. Но судьбу Голофаста я тоже на Советы записываю. Счетик им предстоит - за многих. И на Израиль. Рукописи Голофаста утеряны нынешней израильской гражданкой Эстер Вейнгер, и то, что привожу я здесь, осталось - чудом - в моей памяти.
        Единственное или два хокку из книги "Триста трехстиший". И стихи.
 

        Впрочем, в этом разделе почти все стихи - по памяти.
        Голофаста я встретил перед отъездом в Сайгоне, поблекшего, усталого и голодного. Дал ему телефон. Он не позвонил. Жалко.

 
 
      ГОЛОФАСТ


        Что сказать о поэте? Я не Бахрах. Байками я могу пробавляться - там, где можно бы - промолчать. Геологи, биологи, филологи, кто тулупы, кто просто - чайники, 19 лет, двадцать лет прошло уже, и сейчас Голофасту - 40. Я ошибся, он на год был старше меня, или же, наоборот, на год моложе.
И сейчас мне грустно: какого поэта я потерял, или он - потерял сам себя? Кто теперь скажет? И не только поэта, но и все его рукописи. Здесь постаралась подруга Евтушенко уже, как я говорил, Эстер Вейнгер. Не могли справиться руки Бори Тайгина со всеми поэтами. Дал я рукописи Голофаста девушке. Но потом пропал Голофаст, потом я, потом Эстер куда-то уехала. В Москву, не иначе. Или на Валаам. Потом, с 64-го года "издательство" наше рухнуло, Боря пошел работать в вечер, и до 70-х я о Голофасте не вспоминал. А напрасно.
        Когда вспомнил, было уже поздно. Рукописи были потеряны на Всеволожской, и то, что сохранилось - чудом - у меня, это уже ошметки. Читал я на память только то, что мне нравилось, текста четыре. Остальные оценил - сегодня, 20 лет спустя. Когда печатал игривую статью "ЗУБ", вдруг, в напряге, вспомнил разом наизусть, всю "Балладу, написанную в дороге", которую не особо и любил. И уж не перечитывал - лет 19.
        Но многое и не помню. Не помню его блестящих "трехстиший", а были они у него - только в пропавшей рукописи. Иные стихи, я по молодому нахальству, перепечатывая - правил. Посему и не знаю, кому принадлежат разночтения в тексте "Когда ты слаб..." Печать моя. Может, уже тогда - печатал по памяти, я помню? Помещаю, однако, и текст, и "разночтения", иллюстрации, что ли, для.
И ведь о Голофасте, даже когда был знаком, дружен был - не удосужился узнать ничего. Описывать же - я не мастак. Зрительной памяти у меня нет. Только стихи и помню. По полицейским приметам - росту он был чуть выше среднего, голова с чуть раскосыми бровями и украинским носом с горбинкой, подбородок острый, но сильный. Наблюдалась некоторая угловатость в лице, причем голова, при сильном же туловище, выглядела как-то тяжелее. Какая-то птичьесть наблюдалась в нем, особенно, когда встретил его 15 лет спустя, голодноватого и в поношенном костюме. Как-то кости все обострились. Волосы были темно-русые, усов не носил, бороду брил. Прическу имел вроде как кок, но затылок не стриженый. Я все пытаюсь представить его, вижу, но описать не берусь. Не мое амплуа это. Говорил он с легким южно-русским акцентом, поскольку был из Днепропетровска. Учился на философском, знал французский язык, это я точно помню. В 62-м году писатель Л.В.Успенский выбросил на помойку кучу книг, в том числе французских, и я все искал Голофаста, чтоб разобрать. Не нашел. В общежитии я у него никогда не был, встречались в ЛИТО и у меня. Казался он мне почему-то гораздо старше, может, потому что сам я был щенком? Но ощущение большего знания - у меня осталось надолго. Был он умнее всех нас.
        Что стало с человеком? Куда и почему он пошел? И сколько таких, много же? Я ничего не знаю.
 

        Привожу разночтения к тексту /"Когда ты слаб..."/:

        стр.13 - Все начинается сначала...
          "   22 - На потрясающем ветру...
          "   26 - Какая вера держит нас?...
          "   30 - На звонко-солнечном свету...
          "   31 - И наши очи, словно щупальцы...
          "   35 - Неужто павшие века...
 

        И все.

 
Когда ты слаб и осторожен
Дыханием, надрывом сил,
Возврат нелеп и невозможен,
И каждый шаг - невыносим.
И только б не остановиться,
Не обмануть себя, затем,
Что если сложит крылья птица -
Весь мир обрыв, и голос - нем.
И в растворяющемся крике,
Как эхо, слышится Ничто.
Поэтому, молчите, книги,
О вечном ужасе: за что?
Все повторяется сначала,
И без конца, и без конца
Гондолой бьется у причала
Венецианского дворца.
История, народы, солнце,
радиокрик чужих миров,
И переполненное полнится,
Не выходя из берегов,
Несется, плещется, полощется
На затухающем ветру...
Но вдруг - пройду туманной рощицей,
Пройду и слезы не утру.
Мы, люди, нежные и гневные,
Какая сила движет нас?
Не знающие ничего наверное,
Мы все ж не закрываем глаз.
Мы все же изумленно щуримся
На звонко-солнечном ветру,
И наши очи, точно щупальцы,
Прощупывают пустоту:
Что там? За что такая участь?
О братья! Вот моя рука.
Идемте, гневаясь и мучаясь,
Неужто падшие века
Нас остановят?
Будем, будем!
Еще не ты, не я паду,
Но я с дороги не уйду.
Тот, кто остался - проклят будь!
Есть только путь, и ветер в грудь.
Могилы павших позади,
И неизвестность впереди.
И сердце бурей бьет в груди.
Ты сомневаешься? Уйди!
/Молчание. Все также поет ветер. А через много, очень
много веков, чей-то голос опять повторит эти строки,
как вечное эхо материи, которая любит слушать себя/.

 

 

 

 

РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ
 

Мы все одно и то же -

Материя сердец,

Упрямый отблеск кожи

И губ глухой рубец.
 

О, нас живописать бы

На белом полотне,

Громивших все усадьбы,

Любивших всё в волне!
 

Жестокость ласки в бурю -

Порыв, удар, полет.

Живых уносит в море,

А мертвых в берег бьет.
 

Мы все - одно и то же.

Когда-нибудь, в веках,

Художники, быть может,

Почувствуют в руках
 

Святую нашу силу
И наше торжество,
И в белом, вечном мраморе
Вырубят его!
 

 

 

 

                             Неизвестный мастер.
                             Автопортрет. Кованая медь.
 

                                     Надпись в старом музее.
 

На этом жизнь кончается моя.

Исчезнет все со мною без меня.

Как длинная спокойная змея

Качается на ветке смерть моя.
 

Не обойти, не повернуть назад,

Усталый путник смотрит только вниз.

Жизнь коротка, как твой последний взгляд,

Тревожит память, словно древний фриз...
 

Художник был угрюм и очень стар.

Дрожали руки, но глаза верны.

И каждый высекающий удар

Был как удар очередной волны.
 

А через много, очень много лет

В последний раз я стану перед ним

И содрогнусь, художник и поэт,

Кричащим камнем к жизни возродим.
 

Нет, не на этом жизнь моя падет!

Жизнь будет жить и ветер будет петь,

И кто-то оступившийся найдет

Моим ударом скомканную медь.

 

 

 

 

                          Нет ничего молчащего.

                          Есть только непонимание.
 

Ты - радуга моих скитаний, бой

Часов рассвета над дневными снами.

Извечно мы колдуем над собой,

Сомненье, как дыханье, ходит с нами.
 

Так вырваться, о камни размозжить,

Но никогда не возвращаться снова!

Так призмой спектроскопа разложить

На все оттенки зрения земного!
 

Пересчитать, запомнить и забыть.

Жизнь начинается догадкой века.

Мы покидаем мертвенную зыбь

Бесчисленных вопросов человека.
 

Ты - медленный и гулкий взлёт

Ракет земли над миром постоянства.
- Останься!...
- Нет.
Все кончено. Вперед!
... И только слабый синий всплеск пространства.
 

 

 

 

- - -

 

Я не приду к тебе, ты знаешь, не приду.
Так что ж ты светишь маяком окна упорно?
Зачем же снова я по улицам бреду,
И клены шепчут, будто бы в бреду:
"Спеши, шуршат, мольбой в ушах,
Остался шаг, последний шаг..."
Я не приду, я не приду!
А клены всё шуршат...
Все пальцы улиц тянутся к запястью,
Но все равно понять я не смогу -
Что значит счастье, что такое - счастье?
Я не отвечу, если не солгу.
Хоть знаю: ждешь, и мучишься, и маешься,
И в темноту отчаянно глядишь,
И сердце бьет с навязчивостью маятника,
И воздух ходит холодом в груди.
Так что же думать мне, так что же мне выдумывать?
Но я опять по улицам бреду,
И клены шепчут, будто бы в бреду:
Я не приду, я не приду...
А может быть, приду!

 

 

 

 

БАЛЛАДА, НАПИСАННАЯ В ДОРОГЕ
 

Чувство дороги рождается сразу,
С первого разу, на первом пороге,
Чувство дороги - оно неизбывно
И долго мерещится вгорячах,
Как чувство тревоги, как чувство обрыва,
Манит и тянет, и мучит тебя.
Едва ты встал осторожно на ноги,
Шатаясь, отнял руку от стула,
Это значит - чувство дороги,
Чувство тревоги тебя захлестнуло.
Ну, так да здравствует дорожное братство!
Чувство дороги - да будет прославлено!
Мне ничего не стоит собраться.
И эта баллада - в дороге составлена.
 

 

 

 

АМЕРИКАНЦЫ В ЯПОНИИ
 

Вечная Фудзи.

А они видят ее -

В смотровую щель.
 

 

 

 

- - -

 

Слышишь сигнал?
Он похож на олений крик.
Это автобус.
 

1961 /?/
 

 

 

 

- - -

 

Там голубые звезды на мели
Оставлены медлительным отливом.
Там далеко проходят корабли.
Там скалы светятся серебряным отливом,
Когда луна высветливает мир,
И ночь огромна, как огромна ночь
Над морем, если в море тишина
И только ты сидишь на берегу.
Я поднимаюсь снизу по камням.
Мы долго молча смотрим друг на друга,
И так сидим. И берег нам скамья.
И я дрожу от твоего испуга...
Не надо слов - пусть будет взгляд сухим.
В такую ночь, под звездами такими
Пусть каждый будет тверд перед другими
Перед его законами нагими.
Законы мира... Я смотрю в глаза
Твои. Их буря - бесконечней ночи.
Мир только наш! Ты слышишь? Я сказал:
Он только в нас с тобой сосредоточен!
Утри глаза. Пусть будет взгляд сухим.
Дай руку. Здесь, на этом берегу,
Пусть каждый будет тверд перед другим!..
- Пойдем вниз.
                      Здесь можно оступиться.

                                 Держись за меня.

                                             Я помогу...
 

 

 

 

- - -

 

Как только темнота засветится
Зеркальными морями месяца,
Вылазят телескопов щупальцы,
И человек на небо щурится.
И человек в Юпитер метится,
Он силою с планетой меряется,
Уже выходит побеждающим
Земную жажду притяжения,
Ему за это обещающею
В награду жизни продолжение
В пространственном ее и временном
Существовании отмеренном.
Все это здорово задумано,
Но что-то мы не этак делаем.
И ходят юноши задумчивые,
Как будто не хватает детства им.
И люди, жалкие и лживые,
Ослепленные желтой жилою,
Все ходят, бродят в тьме невежества
И прикрывают это вежливостью,
И прикрывают это важностью,
И прикрывают это ваше-ством.
Не потому ли смотрят, глупые,
И по-воловьи отворачиваются,
Что очи их закрыты лупами,
В которых только сено значится?
Все потому, что люди ленятся,
Все потому, что мало ломятся
В окошки уравнений Лоренца,
В захлебывающиеся строчки Лейбница.
Вам, юноши, о всем мечтающие,
Не только числа почитающие,
Не только денежки подсчитывающие,
Как сколько книжечки почитывающие;
Найдите где-то среди них
Срывающегося с губ моих,
Как ласточку с карниза - стих!
Как сокола с обрыва - стих!
Растите многолапым деревом!
Землею под корнями - дело вам!
Водою под корнями - знания!
И солнце над ветвями - знаменем!
 

1961 г.

 

 

 

 

- - -

 

Все это я? И было все со мной?

Стучит будильник холодно и звонко.
 

Потоки памяти дрожащею водой
Струятся между пальцев тонких.
Там где-то ты. И ночь. И длинный мост,
И ветер, платьем изваявшим тело
Твое.
Ты - девочка - огромными глазами,
Закинув голову,
                        в мерцающее небо

Смотрела. И казалось, трепетали

Отсветы звезд в твоих ночных зрачках.

Был старый мост,

Заброшенный, забытый

Водителями всех автомобилей.

Направо и налево, черной-черной,

Знакомой по дневным отображеньям,

Невнятно ощущалася река.

А берега, светящиеся странно

Далекими призывными огнями,

Нам неожиданно казались островами

В пространство уплывающей Земли.

И ветер дул легко и монотонно.

И небо так тревожаще мерцало.

И мы шептали дерзкими губами

Прерывистые страшные слова.

Остановись, мое воспоминанье,

Будильником звучащее в руках.

Был длинный мост. И звездное молчанье

В испуганных твоих ночных зрачках.

 
назад
дальше
  

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. "Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны

в 5 томах"

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

Электронная публикация: avk, 2005

   

   

у

АНТОЛОГИЯ НОВЕЙШЕЙ   РУССКОЙ ПОЭЗИИ

ГОЛУБОЙ

ЛАГУНЫ

 
 

том 5-А 

 

к содержанию

на первую страницу

гостевая книга