рапсодия в мышиных тонах . . . . . . постмеморизм . . . . . . фотоприложение

Владимир Лапенков

 

Рапсодия в мышиных тонах

 

 

(продолжение, назад)

 

Обо всем не расскажешь… И вовсе не такой уж одномерной и пресной была жизнь в эпоху развитого брежневизма! Более того: любой знает, что стакан воды в пустыне слаще полной ванны шампанского. Разумеется, каждый период на всех уровнях есть период падения и профанации прошлого, и каждое поколение «потеряно» (хотя и не до конца, если тужит об этом). Помню, еще в 60-е годы Слава Паперно с сожалением говорил мне, что не те пошли уже люди, испортился (и весь вышел) дух времени [ср. «Things Ain’t What They Used To Be» бессмертного Дюка]; раньше по форме бороды или фасону штанов человека можно было угадать каких американских писателей он читает и какой джазовый стиль ему нравится [во как!], а сегодня… все опошлено, все стандартизовано, ничего в настоящем уже нет настоящего

 

Действительно, регресс человечества [1] начался с Адама и Евы, и прогресс технологии этому только способствовал. Кто этого не знает? А лишнее тому доказательство – сами надежды на будущее, те модели и схемки, паллиативные эсхатологии, которые постоянно создает каждое общество (любого размера), будь то светлое завтра «всем-по-потребностям-и-сестрам-по-серьгам», постиндустрии клонированья, империи истинной демократии, своевременной ложки с баландой к обеду, или «баяна» с героином. Но хватит о глобальном!

 

Изъязвленная ныне псевдогегемония «гегемона» была на деле не столь уж фантомной. Вернее, она была, конечно, абсолютно фантомной, но в том смысле, что поскольку сознание (пускай, ложное, вложенное, облажавшееся) в чем-то все же влияет на бытие, то и флаг у гегемона не случайно в руках, а все прочее (спецпайки и спецдачи одних, «пердуха» других) это уже тайная свобода и ворованный воздух, ad marginem, явление периферии. Раз создав такую систему («изнанка – покрышка»), отцы-«плантаторы» вынуждены были консервативно крутиться, volens-nolens соблюдая внешние правила игры. Так и длилось бы целую вечность, не подрасти им на смену чебурашки-детишки с продвинутыми крокодильскими генами, и те уж не оставили от благостного патриархата ни покрышки, ни дна.

 

Собственно, я это к чему? Лучше и не гадайте. Я просто хотел предварить (может быть, не слишком уж тонко) примерчик из области маргинальной «пердухи» в общей системе тогдашнего «гегемонизма».

 

А именно. Прокантовался я более 12 лет в мобильной микросистеме трубочистных работ. Были в ней, конечно, и трубочисты по рожденью и нраву, и «гегемоны» по образованию, и просто жлобы (по призванию), но немало было людей, что называется, не совсем прописных, не вписывающихся в маркузеанские одномерные рамки. Можно даже сказать, что последние стягивались туда отовсюду – бывшие артисты и каратисты, философы и спекулянты, посконные йоги и незадавшиеся поэты, да и все, кому планомерное долбание рогом «от восьми до пяти» страшнее гонореи с геморроем. Приходилось, разумеется, то там, то здесь, повкалывать от души в полном натуральном дерьме, но – иногда, и именно что «по зову души», зато в промежутках достаточно было пройтись пару раз с умным видом по предприятию, с которым заключен договор, после чего спокойно вернуться к личным экзистенциальным проблемам. Вот это как раз очень даже по-русски, и, видимо, поэтому же местные работяги смотрели на нас, уходящих не по звонку, как на жидомасонов и провожали недобрыми взглядами.

 

И де-юре и фактически они, конечно, были не правы: именно в этой среде я выучился с завидною скоростью крутить гайки и не менее быстро опрокидывать полный стакан водки, не морщась. Разумеется, после долгих тренировок; некогда вид первого, вступительного, стакана – перед строгой экзаменационной комиссией – вызвал у меня в один миг воспоминания об отчем доме, дрожь первого свидания и рвотный рефлекс гнилого интеллигента. Но каких только крепостей не берут трубочисты!..

 

Теперь можно лишь взгрустнуть о том невозвратном периоде отечественной истории, когда пьянство на рабочем месте являлось воплощением несломленного народного духа, фактором общественного самосознания, социального развития и самореализации личности. Алкоголь ритуально объединял, но вовсе не сглаживал индивидуальности. Один мой товарищ, Игорь Дорошенко, писал стихи [2], пел под гитару, починял примусы с телевизорами от Козицкого и переводил для души книгу Р. Масси о семье Николая II-го. Другой, Вова Дюков, шил штаны и куртки, а также сочинял недурные (местами невероятно смешные) повести-гофманиады [3]. У него в доме долгое время функционировал литературно-музыкальный салон, где С. Мелещенко устраивал лекции о джазе, феминистки издавали свой журнал, а поэты читали стихи и прятали крамольные книжки. Сам Дюков, впрочем, был человеком с тяжелым характером и закончил карьеру умственным инвалидом (товарищ-урод толкнул его под машину); салон процветал за счет редкого обаяния и, одновременно, неженского (извиняюсь) ума супруги его Натали. (Ее знали все, но «контора» ограничивалась прослушиванием телефона, т.к. если с одной стороны медали-морали она сидела в свое время за одной партой с будущим советологом Михаилом Бернштамом, то по другой «парт-линии» была родственницей Брежнева и даже присутствовала некогда с мужем на свадьбе его внука Андрея).

 

Имелись среди трубочистов и другие любопытные фигуры – от коммунистов-пофигистов до еврейских интеллигентов и хулиганов, от кунфуистов-гегельянцев до чемпионов донжуанского «спорта» (правда, без сегодняшней узкой профспециализации – «бандит», «ботаник», «демагог») – но несколько слов скажу лишь об одной, пожалуй, самой загадочной.

 

Маленький, крепенький, кривенький, рыжевато-плешивенький… типичная немчура с Невского проспекта эпохи Николая Гоголя и Николая «Палкина» – Шура Лауэнбург. Тот еще трубочист. Он закончил Полиграфический институт, но работал у нас, т.к. вынужден был отсидеть пару лет за фарцовку, и теперь в свободное время делал свой маленький бизнес на спекуляции дефицитными книжками, грампластинками и театральными билетами. Одним словом, интеллигентный был человек. Я говорю «был», п.ч. он умер еще в Советской империи и не успел стать истинным большим демократом на «гранд-джип-чероки». А то, что он вполне мог бы стать кем-нибудь вроде, я не сомневался в виду его природного умения вдохновенно капать на чужие мозги, а также повидав однажды его комнатку в коммунальной квартирке. Не хилая «хазэнда» на скромном метраже: видывал я знатные библиотеки, у того же Сергея Иваныча, или у писателя Геннадия Гора (милейшего, кстати, старичка, бывшего некогда в молодежном резерве Обэриу) [4], но такого…

 

Центр «Приюта Трубочиста» показался этаким рекламным видом Нью-Йорка со стороны моря – небоскребы из книг, где запрещенный тамиздатский Замятин соседствовал с многотомием Бергсона и Фрейда, а изъятый из открытых фондов Селин – с Белым и Хлебниковым. Короче говоря, присутствовало все, что могла тогда пожелать душенька литературного партизана (как, впрочем, и не слишком упертого ортодокса). Отдельный шкаф был заполнен только переводами старинной восточной поэзии, другой содержал в себе всю мыслимую литературу о театре, ну, и так далее, а кроме того, в коробках на этих шкафах умещались буквально все джазовые грамзаписи, когда-либо сделанные на просторах послевоенной Восточной Европы. (Интересно, что произошло со всей этой коллекцией после смерти жившего бобылем хозяина?). Безусловно, здесь чувствовался пряный душок плюшкинизма: при всем обилии дисков в комнате не имелось даже плохонького проигрывателя. Но самое интересное располагалось на стенах и за стеклами стеллажей – это были фотографии популярнейших театральных актеров Москвы (включая Смоктуновского, Высоцкого и Аллу Демидову), причем, с дарственными надписями. Я сразу вспомнил, что его регулярные отгулы приурочивались к премьерам на Таганке; рассказывал Шурик и о генеральной репетиции первой постановки, посвященной памяти Высоцкого, и об исторической гастроли Оскара Питерсона… [5] Таковы были трубочисты советской эпохи!..

 

Ну, и напоследок еще один короткий и, я бы сказал, довольно странный примерчик: примерчик того, что в нашей тогдашней, на первый взгляд вполне благопристойной и регулярно прореживаемой от сорняков, действительности там и тут всегда находились какие-то уникальные чудики и прочие отходы соц-производства. Скажу больше: приведенные здесь тому доказательства суть нечаянные встречи и случайная выборка; я вряд ли видел и триллионную долю того, что можно было увидеть и что реально существовало на шестой части суши. Как-то Гран-Борис пригласил меня отдохнуть на дачу к своему приятелю, недавнему спецназовцу, а ныне переплетчику, через чьи руки проходила значительная часть самиздата [6]. Там я познакомился с Иваном Ивановичем Туром (вскоре умер от рака, земля ему пухом). Чистокровный белорус (т.е., в отличие от нас и украинцев, наиболее чистый представитель древнерусского этноса), он, однако, родился и вырос среди «хорхелуисовских» гаучо; его отец был большевиком, волею судеб попал в Аргентину, где занял видный пост в местной компартии. После войны и некоторой десталинизации семья, наконец, вернулась на родину предков. Юный Тур, окромя любви к исторической сказке Советов, выучился еще виртуозной игре на аккордеоне, и здесь, на Первом всемирном фестивале молодежи, занял первое место в конкурсе аккордеонистов. Он показал сохранившуюся золотую медаль и долго развлекал нас невероятными пассажами на инструменте, с которым не расставался («Эх, пальцы давно уж не те»). Любопытно было другое: аккордеон давал заработок, но танго накрылось и сказка давно растворилась в реальной действительности. Жизнь сделала Тура советским человеком не только де-юре, но и де-факто, а именно – классическим пьяницей, бабником и дебоширом. Высокого роста, с командирским голосом, не чуждым актерских интонаций, он напоминал сразу Симонова в роли Петра и Черкасова в роли Невского. Хотя беседовать он предпочитал исключительно на темы, связанные с восточными единоборствами и экстрасенсорикой, пил как насос и не мог пройти мимо самой простенькой юбки. Его собственная семейная жизнь, естественно, не сложилась, но он ухитрился еще порушить чужие, в частности, и семью нашего хозяина, спецназовца-самиздатчика, впрочем, как я уже упоминал, лишь на короткое время…

 

За размеренной, взвешенной, просчитанной внешней жизнью страны скрывались совершенно психоделические образования: Воображаемое и Бессознательное, живая «мифоидность», метастазы хтонических первопредков набухали, бурлили, переливались фантомами через край. Страна ковала дамоклов меч-кладенец, чтобы дракон старого строя сам срубил свои во многом повинные головы, и дабы из его засыхающей туши выполз новый, нахальный, подвижный, открытый ветрам современных дискурсов, но в чем-то еще более хтоничный и грубый монстр…

 

После опубликования на Западе известного альманаха «Метрополь», носился я с идеей «симметричного» ответа из Питера. Соредактором моим стал издатель самиздатского журнала «Обводный канал», Кирилл Бутырин [7]. Поэзию, как ни странно, мы заранее исключили, только – проза ленинградского андеграунда, в различных ее направлениях. Сегодня большая часть того, что мы выбрали, уже опубликована по раздельности каждым из авторов и эстетический результат далеко, конечно, не тот, чем мог бы быть в случае своевременного выхода альманаха в те годы [8]. История культуры интересна не только тем, что произошло, но не менее и тем, что могло бы (даже должно было) произойти, ведь тут также работает причинно-следственная «машина» (и оставляет «следы»). Но – не случилось, и не случилось по весьма забавной причине, отнюдь не из-за препонов властей, а исключительно по неспособности самих авторов установить общие критерии и договориться друг с другом. Возможно, здесь отчасти сказалось и то, что все они являлись прозаиками, т.е. людьми, привыкшими к обстоятельнейшему выяснению всех за и против – что с чем сочетаемо и как должно быть оценено; поэты [9] между собой договариваются объективно легче, хотя бы в силу заранее присущей («положенной») поэзии объективной «недоговоренности». Отчасти же нельзя исключить и специфики питерской духовной организации; с сегодняшней позиции ее можно охарактеризовать – согласно модному определению Павича – как «идиоритмическую».

Ниже даю сохранившийся (и – по намерениям – самый полный) черновой список «Содержания» намечавшегося альманаха.

 

1.      Вместо предисловия: Голоса с мест. (цитаты из не вошедших в сборник произ-ний В. Алексеева, А. Бартова, Б. Ванталова, В. Кривулина). 

2.      Евгений Звягин. Кладоискатель.

Сентиментальное путешествие по Мойке.

3.      Борис Рохлин. Ефимер.

4.      Борис Дышленко. Демаркационная линия.

                                             Жернов и революция.

                                            Жернов и баобабы.

5.      Владимир Алексеев. Мысли и дела В. Заваляева.

    Дух живой.

6.   Виктор Кривулин. Родословная.

                                            Скучная история.  

7.   Петр Кожевников. Художник.

8.      Борис Кудряков. Поиски дятла.

Белый флаг.

                                             Впереди земля (пьеса).

9.    Аркадий Бартов. Кое-что о Мухине.

                                          Мухин и Коромыслов.

                                          Дивертисменты.

                                          В гостях у советской литературы.

10.  Владимир Эрль. Хейф.

11.  Борис Ванталов (Б. Констриктор). Книга облаков.

                                                                            Записки блудного сына.

 

/ плюс несколько моих собственных мелких вещиц /:

 

12.  Владимир Констаниади. Аркадий Бартов глазами Хорхе Борхеса.

                                                           Портрет Непрухи.

13.  Игорь Непруха. Рассказ для чтения вслух.

                                          Некюйа.

                                          Из моих диалогов с Фрэнком Заппой. 

14.     Владимир Лапенков. Лекции об истории, философии, философии            истории и наоборот, а также о цикличности и ее прогрессе, а кроме того – о коневодстве и футурологии, а – заодно уж – о некоторых  проверенных(!) теориях смысла жизни; да и об остальном-прочем.

15.     Кирилл Мамонтов. Послесловие [10].

 

Что до проблемы выбора названия, то «напрашивающиеся» имена вроде «Петрополя», понятное дело, нам не годились. Кирилл, сознательно снижая возможную пафосность, предлагал название «Ремонт», или даже – «Пендель». Наташа Дюкова предложила, с учетом типичных условий работы над самиздатом, назвать предприятие – «БОМЖ», и – вот она, тусовочная наша мифодействительность! – уже через несколько дней стали появляться люди, спрашивающие, где можно «Бомжа» достать почитать… Наиболее удачным казался мне вариант с топонимическим смыслом, объективно отражающим местные географические границы проживания авторов: между моим окраинным местопребыванием и более «центристским» адресом Кудрякова (и лишь во вторую очередь со смыслом избыточным) – «Свечной – Пороховые». Однако сей вариант был безжалостно забракован остальными участниками; возможно, кому-то показалось, что мы тянем одеяло на себя, а для кого-то это выглядело чересчур вызывающе. Наконец, остановились на в меру нейтральном – «Галера», тем более, что мне удалось подобрать к нему пару – с разных сторон перекликающихся – стихотворных эпиграфов из Олега Охапкина и Кривулина (у последнего: «Страна-галера волоком влекома, бессильно весла опустив…»).

 

Но далее началось самое мучительное. Внушительный роман (с литературой!) Ванталова-Констриктора, состоящий в основном из тема-тически ловко подогнанных цитат, я рискнул было использовать с некоторыми сокращениями, но встретил жесткое сопротивление авторского поверенного, Владимира Эрля. Никакие мои объяснения, интеллектуальные ухищрения и просто мольбы на него не действовали. Эрль, с чеканной каменной поступью в голосе командора: «Вы ничего не смыслите в законах композиции и в литературе вообще!». Я: «Ну, помилуйте! Целых три страницы о тараканах из романа столь же и мною любимого Вуди Гатри!?. Ну, скиньте хоть половину!». – «Или всё, или ничего!». В конце концов, он даже не дождался моей (уже планировавшейся ради дела) сдачи и забрал рукописи. Но здесь хотя бы идея, это еще можно уважить; сами мы, что ли, без закидонов («раз таракан, два таракан!»)? Нет, Ваша честь, я тоже чту законы композиции… Ладно, проехали. Дальше – больше (и чувства и фальши). Помня про роман Шигашова (слушая отрывки из которого, некогда даже Дед при мне прослезился), я подумал, что за прошедшую декаду произведение, вероятно, уже вышло из стадии черновой заготовки и какой-нибудь горячий сочный кусок мне удастся теперь отхватить. В первый мой приезд к семье Шигашовых мы провели за бутылочкой – в их новой квартире – милый вечерок воспоминаний, были и другие визиты, однако пресловутый роман все это время (как и предшествующие десять лет) так и остался, несмотря на обещания автора и дополнительный мягкий нажим со стороны супруги, в том же рукописном неправленом состоянии (передоверить же техническую работу [11] кому-то другому, и даже вообще выносить черновик из дома, Шигашов наотрез отказался). «Я его стараюсь не беспокоить. Когда Юра выражает желание поработать, мы с сыном гулять из дома уходим, – шепотом сообщила Марина, – но как-то я заглянула к нему в кабинет, а у него на столе кроссворды лежат…». «Не знаю, не знаю, – с сомнением покачал головой Шигашов, – доверить тебе труд всей жизни?.. Молоденек ты больно... А кто там еще в альманахе?». «Ну, как кто? Твои старые знакомые есть, есть и другие, новые силы». «Да вот то-то и оно! Не знаю, не знаю… Надо бы сначала посмотреть, что у вас из всего этого получится…».

 

Но со «старыми знакомыми» вышло еще смешнее. (В каждой избушке свои экзистушки). Многолетние приятели-собутыльники, В. Алексеев («Вова Толстый») и Е. Звягин (тоже не мелкий мужчина), время от времени душевно рихтовали друг дружке физиономии, что, впрочем, никак не отражалось на крепости физий и мужеской дружбы. Однако, когда речь зашла о совместном литературном пред-приятии, в каждом из них проснулся строгий и неподкупный эстет, взыскующий идеально отточенной формы, где все взаимосвязи должны одновременно усиливать и общее впечатление и отдельные элементы. Здесь не могло быть проколов, жирных пятен и слабых звеньев, а потому…

 

«Ну, ты же понимаешь, как тяжело мне отдавать свою прозу в сборник, где печатают этого…», – сказал на ушко мне каждый из них. Машинистки приступили было к работе, но рукописи стали постепенно исчезать из собранной стопки. Аркадий Бартов, вначале принесший прелестную и довольно едкую сатиру (созданную, впрочем, строго концептуальным методом), «В гостях у советской литературы», перешел из состояния душевного подъема к прагматическим размышлениям на тему «можно – нельзя» и «что мне за это будет». В результате чего он забрал этот текст, предложив взамен совершенно нейтральную, пустовато-пошловатую, вещицу «про наполеоновских маршалов». «Галера» на глазах раскалывалась в щепу (и кой черт понес меня…?). Последним ударом [12] (и, одновременно, первой ласточкой общественных перемен) стало намеренье Звягина забрать у нас свои повести, т.к. где-то, не то в издательстве, не то на Ленфильме, ему намекнули, что впереди, пока зыбко, но все же маячат другие, более безопасные, возможности публикаций и самореализации. «Да, я трус. Зато я честный трус. Хочу быть здоровым, богатым и спокойно спящим по ночам, а не нищим парией и изгоем дрожащим…».

 

Он оказался прав. Уже не имело никакого смысла что-то перекраивать, согласовывать, искать новых авторов… На все это элементарно не оставалось времени: на пороге стояла новая эпоха.

 

А был ли пацанчик-инфанчик? Мышкун-щелкун, то бишь, андеграунд? Да был, был: весь в белом, молоденький, пухленький, честолюбивый, игривый, как и вся наша страна, с таким же раздвоенным шизофреническим сознанием. Его лечили шоковой терапией... и – вылечили, как ни странно! И от шизофренической раздвоенности и от романтического сознания. Говоря скучным языком философско-милицейского протокола: двойное сознание это диалектика «Оно» и «Сверх Я» («Я» сидело на губе), где последнее не только иссушающая все живое идеология [13], но и обуздывающая внутреннюю «дикую» хтонику мораль общественная. Собственно, тогда (60-е – 80-е) вся страна была еще в состоянии перманентного детства (включая впадающих в старческий маразм руководителей); и радости и горести и даже преступления были весьма инфантильны. Главенствующая же идея – воспитать или перевоспитать (от детсада до психушки) – тем более; врач считал себя таким же «наполеоном», как и все остальные. Иначе говоря, все еще не закончился типичный патриархат московского царства (ср. историю с недорослями- невозвращенцами уже при Борисе Годунове, и далее тоже по тем же причинам вплоть до нашенских годов). А петербургский период?.. Декабристы, дуэлянты, дантесы, вакхизмы и ловелазмы… Демон и Мцыри, Пушкин и Чаадаев… Это ли не карнавал?.. А век ХХ-й?.. Как вы ни утешайте себя фактами сознательного насилия и идейного людоедства, но пубертатные рецидивы и здесь вполне очевидны. Массовку «стамесят» по полной программе, а плева все одно зарастает: эльдорадная Атлантида вечно манит из-за горизонта; здесь потерпим-потужим, там поднатужимся и теперича уж точно будем в раю! Приходится согласиться с Ал. Зиновьевым, что это и был, оказывается, реальный (единственно возможный) Эдем. «Разруха» от «преображений» находилась как раз в натуральном пространстве, а вот рай, «ЦБ на земле», исключительно в голове. Не зверства-изуверства, и не вольные посвисты разбойников и философов Соловьевых, а свободный рынок, денатурализация головного хозяйства, обменный эквивалент всех и всяческих ценностей разрушают родовую общину.

 

Число пубертатного зверя – бинарная связь/оппозиция, а имя ему – синкретизм. Коммунальное варево субкультуры, среда клубно-квартирных тусовок… Только здесь происходил личный рост и обмен информацией. Самородки и маргиналы, поэты «от сохи» и дети полковников с любопытствующими, собутыльниками и их любовницами… Эта среда была открытой автокаталитической системой и могла существовать только в глобальном «застое», вместе с ним, во взаимной подпитке [14]. Существовать столь же долго, но все же не вечно (времена тысячелетних египетских династий прошли), рано или поздно этот до- и пред-цивилизационный культурный Эдем должен был рухнуть.

 

Прямолинейный городовой искренне не любил «волосатика», «пижон» похихикивал над «работягой», забыв, что они пока еще «одной крови» и выживать в джунглях новой формации им будет одинаково трудно. Взглянем напоследок на эту эпоху. Наверное она и была тем, что в шпенглеровском смысле называют культурой, образованием самобытным и неповторимым. (Т.е., конечно же, аналогов перехода от «культуры» к «цивилизации» можно найти в истории до черта – существуют таки закономерности, от которых нельзя отмахнуться, и чтобы понять их не нужно быть Шпенглером, Марксом, Тоффлером или Зиновьевым). Я бы выделил в ней два особых, интимных, момента. Во-первых, сам значимый статус частно-коммунального бытия, от уютных кухонных (либо у костра на полянке) посиделок под водочку, гитару и полит-анекдоты до клубных Лито, драмкружков, фестивалей самодеятельной песни и т.п. А во-вторых, – острое чувство нюанса как такового. Тут интерес ко всему, так или иначе отличающемуся от казенной формы (без которой тоже, тем самым, нельзя обойтись): намек и эзопов язык в искусстве, брюки на сантиметр уже/шире, прическа на сантиметр длиннее обычных легко становились событием. Отсюда – артистизм микроэлементов, шедевральность изящных безделушек, отсюда весь «золотой фонд» песен, картин, спектаклей и фильмов (уже никакое техно-кино не заменит просмотренных до дыр «Белого солнца», «Тетушки Чарли», «Флоризеля», «Холмса», «Бедного гусара», «Д'Артаньяна» и целого ряда других, вызывающих ностальгию произведений). Интерес к личности, вот, что еще было вполне несомненным на всех уровнях социального бытия (частенько весьма надоедливый, а то и опасный, но – тем не менее). Разумеется, никто тогда не ощущал, что живет в цельной эпохе, что принадлежит «культуре» (и стимулирует, «специфицирует» оную в меру собственных сил). Тому есть простейшее объяснение: издали кажется цельным недвижным массивом то, что являлось рыхлым облаком, формой мельтешения тысяч микрочастиц, двигающейся, в целом, в некое неведомое будущее. Иными словами, эпоха была во всех отношениях (и изнутри, по ощущениям, и «снаружи», по итогам движения) динамическим переходом. Как, впрочем, и любая эпоха. Хотя, с другой стороны, особо «выпуклые», специфичные по свойствам своим, «переходы» и есть «эпохи», «культуры» и «хронотопы». А чем иным богата история?

 

Позади лежит Ильич, впереди висит «кирпич»… Ну, что, кому на выход? Пока не пришел Закрывающий Маршруты…

[Спб., начало 90-х – июль 2001.]

 

«Постмеморизм»

 

 


[1] Ежели же без ж… посмотреть на это дело, так сказать, в оборотную сторону, то понятно, как постепенно – за далью в даль – рождаются всё большие кумиры и великаны. Непонятно только, каким образом, когда в течение стольких поколений народ мельчает и мельчает, нас всех еще ветер не сдул? Загадки генетики с большой буквы «Г», продажной девки глобализма…

 

[2] Цикл довольно таки «народных» стихов «Каки и бяки» и современный вариант «Луки Мудищева», поэма «Софа Мандищева» (реальный, кстати, персонаж!). Помню только заключительные строки, описывающие ситуацию, возникшую в результате непрофильного употребления героиней динамита: «Наутро местный участковый, всегда и ко всему готовый, / нашел от клитора кусок и обгоревший волосок».

 

[3] Для будущих историков, которым когда-нибудь уже совсем нечего будет читать, искать и издавать, сообщу названия двух из них, сохранившихся в памяти – «Петербургская поэма» и «Возвратная денежка».

 

[4] В советское время он проходил по графе «научных фантастов», но это было, конечно, только удобным прикрытием. Наивный большой ребенок, беззаветно влюбленный в культуру, но далекий от малейшего декадентства. В культуре его интересовали глубинные взаимосвязи с природой, столь же невинной, и в результате, на стыке подобных фокусов, возникало некое особое эстетическое мировоззрение, сходное – типологически – с даосизмом и дзэн-буддизмом. Советский вариант гессевского Старшего Брата. Круг интересных игр – от немецкой философии до ненецкого шаманизма. В 30-е годы ездил к нивхам на Сахалин, в Ленинграде коллекционировал живопись, где среди работ Тырсы, Тышлера, школы Филонова жемчужиной смотрелась картина самородка Панкова (кто знает, тот поймет, что тут общего с Гором и с дзэном). При явной, казалось бы, несовместимости наших модусов жизни, с его стороны сохранялось искреннее любопытство ко всему новому и инаковому, с моей – к истокам всей и всяческой новизны плюс чистый кайф отношений, незамутненных амбициями и конкуренцией… Гор прослушал в свое время лекции всех известных ученых, от филологов до биологов, что, впрочем, не сделало его сухарем и не испортило природного демократизма и душевной непосредственности (так, некогда на просьбу мою дать почитать «Заратустру», ответил – «Говна не держу!»; Шпенглера, однако, ценил). При всей видимой социальной примерности был способен не только на бумажные страсти (здесь – no comments), но в целом бытие профессионального эстета «застойных» лет советской эпохи это и в самом деле бытие классического китайского мандарина, наигрывающего себе на цитре в Нефритовой беседке у Персикового источника. Помню, когда мы сидели в саду на его даче в Комарово, Гор поинтересовался у внучки Киры (преподавательницы Иняза и супруги ныне уже покойного культурного деятеля Леона Карамяна, своей предельной рафинированностью завершавшей семейную эволюцию), как ей показалась его последняя повесть. «Слишком рационально, дедушка», – томно проворковала в ответ внучка.

 

[5] Московская гастроль, как известно, не состоялась: канадский афроамериканец основательно подзабыл уроки дядюшки Тома и не захотел (не внимая уговорам посла) останавливаться в положенной ему московскими властями гостинице «Колхозная». Повезло только тем меломанам, кто поймал его в Таллинне. А там после официального выступления состоялась еще ресторанная встреча маэстро с нашими джазистами. «Они лабали стандарты, всячески пытаясь его завести, но по условиям контракта тот не имел права на «левое» выступление. Часы шли, наши просто выворачивались наизнанку, Питерсон же, плотно обсаженный своей охраной, лишь покачивал в такт могучими плечами (сын вокзального носильщика!). Но в какой-то момент он вдруг не выдержал: поднялся во весь свой двухметровый рост и вышел на сцену. Что тут началось! Весь зал ринулся к месту действия и меня затолкали под рояль, прямо ему между ног… Концерты, которые он дал здесь раньше, были, конечно, великолепны, но то, что я услышал теперь, прильнувши к истинным корням, словами неописуемо…».

 

[6] Ходил тогда в офицерской шинели – не было денег на пальто. Отдававшие ему честь встречные офицеры и не догадывались, что таскал в своих чемоданах коллега. По последним сведениям – найден замерзшим на уличной скамейке.

 

[7] О таких людях в исторической литературе принято было говорить как о «безвестных самоотверженных тружениках на ниве культуры и просвещения». Действительно, наивной «Нивой» здесь пахнет изрядно и ирония упорно напрашивается в гости к «дискурсу», однако, что именно делать с последней я лично не представляю. Тут требуется более опытный и отпетый столичный штукарь. Сам Кирилл недаром избрал себе псевдонимом фамилию «Мамонтов», внутренне соглашаясь со своей определенной отсталостью в морально-этическом плане. Книжник и библиограф по духу и по призванию (всю жизнь проработал в Библиотеке Академии Наук), он, тем не менее, естественно сочетал честность и объективистскую точность с тягой к художественному эксперименту, а глубокие славянофильские симпатии – с парадоксальным левачеством. Детство и зрелые годы его были омрачены столь тяжелыми испытаниями, что – при чудесной возможности вдруг с кем-то обменяться судьбой – он единственный, с кем я бы меняться не стал при любых дополнительных компенсациях и подарках. В детстве, вместе с матерью, он попал в оккупацию и провел несколько лет в «арбайт-лагерях». («Да ничего особенного не припомню, – рассказывал он, – играли в обычные детские игры вместе с другими ребятами, только вот смотришь – сюда дальше нельзя: колючая проволока».). От позднего брака у него был сын, который умер, кажется, в 10-летнем возрасте от врожденной астмы. На работе его подозревали в поджоге (известная история о пожаре в БАНе) и долго таскали на допросы в Контору. Наконец, самиздатская деятельность Кирилла завершилась на том, что его подстерегли в темном переулке и аккуратно (не до смерти!) двинули железной трубой по голове. Сегодня это больной и практически слепой пенсионер, разругавшийся со всеми друзьями, и не вызывающий ни малейшего интереса в кругах «круто-продвинутой» нашей культуры. Достаточно необычна, хотя, по-своему, и характерна история моего с Кириллом знакомства, история прямо-таки из буддийских джатак (см. литпамятник Арья Шура). Как-то в одну из первых встреч с редактором «Обводного канала» я в качестве будущего автора-участника прочел ему десятилетней давности свой рассказ. В последнем среди прочего упомянут был случай, когда я, находясь в некой богемной компании, повздорил с одним из гостей. Ситуация тогда сразу приобрела, так сказать, «партийный» характер. «Если будет драка, то я – за него, – указав на моего противника, произнес весьма крупный с виду писатель, – он – мой брат». «А я – за него, – сказал другой, более мелкий, писатель, указывая на предыдущего, – он – мой друг». «Ну, дружище, ты уж меня извини, – подумав, сказал мне хозяин, тоже талантливый литератор, – но лучше поссориться с одним, чем со всеми. Я – за них». Неожиданно раздался голос совершенно неизвестного мне тщедушного человечка в очках, прозвучавший, впрочем, без малейшего пафоса, а с чувством осознания какого-то иного практического расчета: «А я вынужден буду встать на его защиту против вас всех. Потому что в том споре на его стороне была правда…».

Каково же было мое изумление, когда Кирилл узнал в последнем герое себя, и мы оба признали друг друга!..

 

[8] 1985-й год.

 

[9] Тут нельзя не сказать пару слов о главном нашем святопитерском (с)бренде. Город всегда предрасполагал к спиритизму, легко похеривая анемичную физику. Но то – хрестоматия, благополучно вызубренная и выплюнутая школьная жвачка, а вот представить, что недавно еще всерьез воспаряли над бытом некие боевые сограждане унтер-грундерных званий, а некоторые и по сих пор всё пытаются воспарить… уже затруднительно. Зато для будущих, заезжих в незнаемое, археологов-метрокопателей здесь благодарный край непочатой работы. В нынешнюю эпоху голоцена (глянцевого чистогана) довольно смутно видится психология этих археоптериксов и диплодоков, но могу засвидетельствовать, что «психея», какая-никакая, всё же была и духу времени по-своему соответствовала. Из недр земных к заоблачным высям… классическое фуэте поэта. У «диплодока» голова в небесах, а хвост тащится по грешной земле: «буду скользить меж звезд, / Волоча сиреневый скользкий хвост» (Елена Шварц); «О, червь на огненном крючке, / Господь мой и Спаситель!» (Александр Миронов); «Мы, обнаженные, где? – на щеке мертвяка мирового… / В биокамере плоти, в биоколбе всекровного Бога…» (Сергей Стратановский); «В прятки ангел играет – да вот он! – в земле под ногами. / Он не червь. Не ищи его в поле ты роясь. / Видишь – светлые птицы к зиме пролетают на полюс? / …Твоя смерть – это ангела светлого роды» (Шварц). То, что в реальном быту-бытии всё выглядит еще менее «херувимно», понятно: как любила повторять поэтесса Галина Григорьева (м.б., кто-то помнит ее уличный танец в ночной рубашке под аккомпанемент собственных детишек в давнем репортаже Невзорова?), «не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Но не случайно и столько людей сидело тогда в белых палатах за проявленную страсть к «сверхценным идеям», вместо того, чтобы по-обезьяннему ловко приспосабливаться и меняться вместе с основным эволюционным потоком. От Кривулина, пусть даже пьяного, я лично услышал, что никого он не любит, кроме Господа Бога, а абсолютно тверёзый Д. Бобышев в ответ на вопрос мой, кого из поэтов он почитает за идеал, назвал не Ахматову, не Данта, даже не Гесиода, но – Орфея… И вряд ли он знал тогда, что последний генетически восходит к самому известному, и одновременно, таинственному герою мирового фольклора – «Сиротке/Неумойке», победителю-жертве и искателю незнамо чего. Среди экзотических тематических туров для обожравшихся будущих поколений вижу и этот: по местам «психейных» атак и лежбищам утопических хтонических предков… 

 

[10] М.б., слишком строго воспринимать черновой список виртуального сборника не стоит: помню, что еще предполагалось, к примеру, участие М. Берга (эссе «Веревочная лестница»), в то же время оригинал списка весь увешан вопросительными знаками и жирными черными крестами. Число последних росло, пока не привело к полному перечеркиванию проекта. См. далее.

 

[11] У Шигашова имелась, конечно же, своя пишущая машинка, раздолбанная еще с незапамятных времен не одним самолюбивым писакой. Данные техизделия считались тогда наиболее ценным имуществом, имевшим особый приоритет при выносе домашнего скарба в случае пожара. Когда мне срочно понадобилось отпечатать одну свою повестуху, пришлось подключить Дара для воздействия на Шигашова в плане бесплатной (естественно, как и все прочее тогда у всех нас) аренды. «Как же так, Давид Яковлевич, вы же сами всегда говорили, что машинку, как жену, нельзя никому отдавать?!.» – «Ну, Юра, дорогой, это жизнь: когда муж охладевает к жене, она уходит к любовнику»… Но чужое и есть чужое, машинка очень скоро сломалась. Кстати, первым пытался мне ее починить писатель Коля Коняев (пробившийся из-под «асфальта» в горбачевские годы, а ныне ушедший в посконность сермяжности, и наоборот). Тогда он еще учился в Литинституте и страшно боялся – мне, впрочем, неясно было, из-за чего (видимо, стадное чувство) – преследований и репрессий. Впрочем, потом все равно пришлось вызывать настоящего мастера по литтехнике; профессия, как и профессия машинистки, весьма престижная в определенных кругах (где все это теперь?), наподобие частных врачей (на тех и других выходили по рекомендациям).

 

[12] В конце концов, главной идеей была идея наиболее полного и бесцензурного представления всех манер и стилей, существующих на тот момент, в отличие, кстати, от пресловутого альманаха «Круг» (Клуба 81), издания – как это и бывает всегда при договорах с «дьяволом» – цензурированного сверху и кастрированного изнутри.

 

[13] Да, действительно, была грубовата, суховата и серовата, тыкалась по вершкам, не задевая психики и физиологии. Жить с ней «в противотык» было можно и даже престижно. Никакого сравненья с нынешним забойным зомби-пиаром, проникающим от толстой кишки через левое ухо до зубных корешков.

 

[14] С одной стороны, налицо яркие контрасты в культуре, с другой – сама жизнь выстраивала сложную линию переходов. Долгота исторического существования оппозиций подчеркивала их наличие, и, следовательно, расстояние между начальными точками, создавая социально-культурные «страты», в которых еще неприемлемо было сознательное эклектически-постмодернистское родство и соседство. Страты искренне обосабливались друг от друга, не признавая компромиссов. За иронией интеллектуалов скрывалась вера, вера в то, что иронии достойна лишь «недостойная» социальная жизнь, а не сами ограниченные возможности культуры («вот, если бы убрать все препоны, тогда…»). В то же время не обязательно «снимать» эту иронию новой, более просвещенной, ведь упомянутая вера конструировала и закрепляла в реальности спекулятивно определяемое положение дел. Спекулятивность и утопизм, полагая цели, до времени еще влияли, воздействовали на формы поведения, владели этосом. Отсюда и стремление к единству – салоны, выставки, семинары, самиздат, Клуб 81 («возьмемся за руки, друзья»), отсюда и масса мелких частностей… К примеру, мои личные, детско-наивные, игры – сначала в хип-коммуну, потом в китайских даосов-мандаринов: а не создать ли альманах, а не поехать ли своим «поэтическим поездом» в Москву (наш ответ Пригову-Чемберлену!), да не собраться ль просто попить-почитать у «шапели» в Царском Селе?.. «Вино» не просто «вино», а «веритас ревнований»… Бинар оппозиций-вер нас/себя создал, и он же себя/нас исчерпал…

 

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх