к содержанию

Стук наших копыт

Вы были похожи на двух бездомных кошек, которые бредут куда-то под дождем по опустевшей городской улице — мокрые, жалкие, одино­кие.

Так и ты со своей девчонкой бродил весь тот день по улицам, бродил без дела, без денег, без цели: простуженный, озлобленный и несчаст­ный.

И когда я увидел в дверях твое отчаянное лицо, и вызывающе нестри­женые черные волосы, мокрые от дождя, и глаза, всегда окрашенные неисчерпаемой семитской скорбью, я прежде всего подумал, как бы не сделать какого-нибудь опрометчивого шага и не обидеть тебя своей безответственностью или безответностью.

— Вот и я, — сказал ты, войдя в мою комнату, и втащил за руку свою девчонку, маленькую и жалкую, тоже простуженную и шмыгающую но­сом. — Говорил, что больше не приду, а пришел, — сказал ты, — можете выгнать, если не рады: не обижусь. Никого не хочу видеть, и вас тоже не хочу, просто деваться некуда, вот и пришли к вам.

В каждом твоем слове звучало желание обидеть и просьба о пощаде. Я хотел тебе что-то сказать, но ты отмахнулся:

—Молчите уж, заранее знаю все, что скажете!

И верно ведь, что я мог сказать тебе такого, чего уже не говорили до меня другие?

Я понимал, что тебе сейчас очень плохо и тяжело, так плохо и тя­жело, как бывает только в шестнадцать или семнадцать лет; что весь мир кажется тебе враждебным и чужим, потому что в глубине души ты чувствуешь себя человеком исключительным, быть может, даже гени­альным. Но никто в мире этой твоей исключительности не понимает, да и ты сам не знаешь и не можешь понять, в чем она состоит — эта твоя исключительность, и ей нет в твоей жизни никаких подтверждений: никого ты ни в чем не опередил, и талантов никаких не обнаружил, и в школе учился плохо, и все свои поступки совершаешь как бы наперекор ей, этой исключительности, наперекор всем окружающим, наперекор самому себе; и все тебя осуждают, только одна она, твоя жалкая сопливая девчонка, она одна не осуждает тебя, будто догадываясь — хотя не может об этом догадываться, — что твои судороги — это судороги человека, еще не запиханного в клетку, еще не загнанного в стадо; будто догадываясь, что пройдет немного времени, и эти судороги кончатся, и ты придешь ко мне однажды, счастливый и уверенный, и скажешь:

—Наши считают, что моя идея.

И ты пришел ко мне однажды, счастливый и уверенный, и сказал:

—Наши считают, что моя идея.

И хотя я еще не знал, что считают «наши» по поводу твоей идеи, но почувствовал, что не могу запихать тебя ни в клетку «наших», с которы­ми я дружу, ни в клетку «не наших», с которыми я враждую, ни в клетку евреев, хотя ты родился евреем, ни в клетку русских, хотя ты вырос среди русских, ни в клетку рабочих, хотя отец устроил тебя на завод, ни в клетку интеллигентов, хотя ты читаешь Монтеня и Стерна, ни в клетку атеистов, хотя ты не веришь в бога, ни в клетку верующих, хотя ты веришь в предначертанность своей судьбы.

Я не мог расчленить тебя на части или разобрать на детали, как разбирают радиоприемник или автомобиль, чтобы каждую твою часть втиснуть в соответствующую ей клетку.

Если бы я попытался это сделать, то мне пришлось бы запихать в клетку всего тебя целиком, сдавливая и сплющивая, ломая и калеча твои ребра, руки и ноги, пока ты не превратишься в отвлеченное поня­тие «еврей», «русский», «рабочий», «интеллигент», «атеист», «верую­щий», в отвлеченное понятие, которое подобно мертвой цифре, удобно для сложения, вычитания, умножения и деления, но лишено тревоги твоих матовых глаз, трепета твоего ломкого голоса, смятения твоих мыслей, энергии твоих длинных пальцев.

В моем представлении ты существуешь единый, неделимый и гранди­озный, как вселенная, и настолько превосходишь свою национальность, свое гражданство, социальное положение и свои идеи, насколько гро­мадная лестница превосходит каждую из своих ступеней.

Я хотел бы увести тебя подальше от этого странного зверинца, где все лица рассортированы по клеткам, а тот, кто еще бродит на свободе, какой-нибудь шестнадцатилетний юнец, чувствует себя сиротливым и беззащитным, пока ему не удастся втиснуться в одну из клеток или при­стать к одному из стад, которые пасутся на щедрых пастбищах планеты: к стаду евреев или к стаду русских, к стаду рабочих или к стаду интелли­гентов, к стаду атеистов или к стаду верующих.

Но мне некуда было увести тебя, потому что и сам я пасусь с одним из стад. Мое стадо не хуже других, а иногда мне кажется, что оно лучше других.

Благородное знамя нашего стада обагрено кровью тех, кто отдал за него жизнь. Неумолкающая дробь барабана неутомима, как стук серд­ца.

От топота наших копыт содрогаются горы. И когда меня спрашива­ют, кто я, я с гордостью отвечаю, что я еврей или русский, рабочий или интеллигент, атеист или верующий.

В стаде спокойно и безопасно: куда все, туда и ты. Никакой личной ответственности, никакой обременительной свободы.

В каждом стаде есть вожак, есть традиция, есть знамя и есть бара­бан.

И барабанщиком там — Идея.

Идеи поджидали тебя на каждой книжной странице, в разговоре с учителями и товарищами.

Они были обольстительными, как девушки. Одна прелестнее дру­гой.

И все они нашептывали тебе: «Я ждала только тебя, только ты мне нужен, мой мальчик! Ты будешь моим рыцарем, верным до гроба. Ты будешь мне прислуживать у стола, и мое славное знамя будет всегда развеваться над тобой. Посмотри на великих писателей, на мудрецов и ученых, — нашептывали тебе идеи, — каждый из них служит одной идее. У тебя уже тоже пробиваются усики, ты созрел умом, сердцем и телом. Так поклянись же мне в верности, мой маленький мужчина, и я поведу тебя в моем стаде под шелест знамен и дробь барабана».

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у стола. Тор­жественно шелестели знамена. Тревожно бил барабан. Пылали костры. Вокруг гигантской кучи фактов и умозаключений ни днем, ни ночью не прекращалась битва. Стада приверженцев одной идеи сражались с при­верженцами другой.

Идеи были разные: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые.

Несмотря на ожесточенные битвы, каждая идея то и дело присажива­лась на поле боя возле своего барабана, который превращался как бы в походный столик, и раскрывала рот: идеи постоянно нуждались в пище.

Тогда часть стада, бросая оружие, хватала лопаты и старательно ры­лась в куче фактов и умозаключений.

Твоя идея была величественна и прекрасна. Ее лицо было будто вы­сечено из какого-то вечного камня.

А ты был такой же, как раньше, только в твоих глазах светилась восторженная влюбленность и преданность, и когда ты бережно и га­лантно подносил к раскрытому рту идеи найденные на свалке факты и умозаключения, все стадо радостно топало копытами, потому что чем упитаннее и самодовольнее идея, тем громче и победнее она бьет в ба­рабан и тем сильнее и увереннее чувствует себя стадо.

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у плахи. Тог­да ты уже отпустил бородку, отчего казался старше и мужественнее. Ты прижимал к плахе тонкую шею своей девчонки.

— Я люблю тебя, — шептала девчонка чуть слышно, — я люблю тебя и знаю, что и ты меня любишь, и мне ничего другого в жизни не надо, только спать с тобой, рожать тебе детей, варить тебе обед. Не сердись на меня за то, что мне ничего больше в жизни не надо, не сердись на меня за это, мой мужчина, борец и герой.

Но слова твоей девчонки были такие будничные и тихие, как капель­ки слез, которые текут по щекам, и их заглушала громовая и властная речь идеи.

—Откажись от своей девчонки, она будет тебе только мешать, — гово­рила идея. — Ведь твоя любовь к ней — это любовь к ней одной, к одному человеку, а я — это твоя любовь ко многим, к тысячам людей, ко всему человечеству. Но человечество ревниво и требовательно, — говорила идея, — ему нужен ты весь целиком, оно не хочет делить твою любовь с какой-то девчонкой. Откажись от своей девчонки, мой рыцарь, пожерт­вуй счастьем одного человека ради счастья многих, пожертвуй своей ни­кому не интересной комнатной, постельной, шепотной любовью ради громадной и громкой любви, озаренной участием и уважением всего нашего благородного стада. Пожертвуй девчонкой, мой мужчина, борец и герой! Предай ее! Предай! Предай! — И каждое слово идеи падало на шею девчонки неоспоримо, как удар топора.

—Ты счастлив? — спросил я тебя, разливая коньяк по рюмкам.

Ты ответил:

—Счастлив.

Твое красивое лицо, обрамленное бородкой, отдаленно напомина­ло лицо Христа, было одухотворено отблеском того пламени, которое пылало в твоей душе.

—А она? — спросил я.

—Кто?

—Та, с которой ты приходил ко мне.

— Ах, она! — и лицо твое на мгновение потухло. — Я не знаю, где она.

Мы оба замолчали.

—Вы меня осуждаете? — спросил ты.

Я не мог сразу ответить и долго думал. Долго и трудно. Мучительно трудно.

—Нет, — ответил я, — не осуждаю.

А позже, когда ты ушел, я убрал со стола пустую бутылку и рюмки, смахнул крошки и распахнул окно.

Я распахнул окно в голубоватые предутренние сумерки цветущего сиренью Марсова поля. Город спал.

Но какой-то еле уловимый гул как бы вздымался над ним и опадал в неторопливом ритме ночного дыхания.

Может быть, это был топот стад, отдаленный стук копыт, неустанно, днем и ночью, топчущих землю.

Я стоял у окна, думая о тебе. И вдруг мне вспомнились все те, кому я причинил боль во имя идеи: моя худенькая седая мать, схватившая меня за руку и молившая: «Не уходи, ты один у меня, не уходи!», и быв­ший друг, а нынешний враг, несчастный горбун, одинокий, как звезда в небе, которому я сказал: «Вон из моего дома, и чтобы я больше никогда тебя не видел!»

И он стал пятиться к двери и смотрел на меня так, будто падал в ко­лодец.

И немецкого офицерика я вспомнил — безусого голубоглазого глупо­го мальчика, который попал в плен, и я вел его ночным лесом в штабной блиндаж, а он все твердил и твердил какую-то брань по поводу евреев и коммунистов.

Все они возникали перед мной за окном, как во сне, бесплотные, полузабытые, неясные очертания на пустынных светлеющих дорожках Марсова поля.

И мне показалось, что на одну секунду я расслышал стук своего сер­дца. Оно жалобно скрипело и скрежетало, как сломанное дерево на ветру.

Но слышалось мне это лишь на одну секунду, а потом тот неверный, призрачный и болезненный скрежет был заглушен тяжким, уверенным и торжествующим солдатским топотом, глухо раздававшимся над пред­утренними пустынными прекрасными улицами города.

И тогда я вдруг содрогнулся своим старческим сердцем и проклял идею, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту богиню стад, эту седую ведьму с барабаном в руках.

Я проклял твою идею, и свою идею, и все другие, истинные и лжи­вые, старые и молодые, потому что любая идея бьет в барабан и ведет за собой стадо.

И стук наших копыт громче, чем стук наших сердец.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию