к содержанию

Последняя любовь

Однажды я заметил, что заболеваю неизлечимой болезнью. Эта болезнь называется старостью. Ее ужасный симптом — накопление жизненного опыта, который откладывается в сознании, как известь на стенках артерий.

Старость подкрадывалась ко мне со всем присущим ей обольсти­тельным коварством: с любимыми детьми и прелестными внуками, с привычными удобствами и уважением окружающих, с чрезвычайно разросшимся прошлым и сжавшимся в маленький комочек будущим.

Оно уютно свернулось передо мной, мое крохотное будущее, поблес­кивая лысиной, пенсией, вставными зубами, пузырьками с лекарствами и жизненным опытом. И уже не сладостное предчувствие неведомой и загадочной Истины изредка касалось меня своим прохладным крылом, как бывало в юности, а надежные азбучные истины окружали меня подобно подушкам, и мне хотелось умять их под себя, чтобы было еще удобнее и спокойнее; одну азбучную истину положить под локоток, дру­гую — под спину, третью — под зад, и лежать на своих умятых истинах, жирея и похрюкивая от своей старческой мудрости, и поучая юношей, как им следует жить на свете.

И юноши пришли ко мне. Ты хорошо помнишь то время. Тебе было тогда семнадцать или восемнадцать лет. Жестокая и беспощадная по­хоть рвалась из твоего тела, нежность кружила твою голову, дерзость и робость боролись в твоей душе, и ты был истерзан грандиозной бес­цельностью мироздания и своим величием, которого никто не замечает, и своим ничтожеством, на которое указывают пальцем все те, кто уже отрастил себе бороду и брюхо. Ты искал утешения в футболе и книгах, в кино и водке, в спорах и драках, и сладостное предчувствие Истины изредка касалось тебя своим прохладным крылом.

А я покоился на своих умятых азбучных истинах, в домашних туф­лях и с трубкой во рту, толстый, старый и благодушный. Устойчивые вещи непоколебимо стояли на своих местах. Устойчивые дома тяжело и надежно стояли за окнами под неподвижным, как потолок, небом. Устойчивые понятия были разложены по полочкам моего сознания, и я твердо знал, что хорошо, а что плохо, где право, а где лево, где верх, а где низ. Мне стоило только протянуть руку, и я брал с нужной полочки нужную реплику, и она благополучно выплывала из моего рта и таяла в воздухе, как синеватое облачко табачного дыма.

— Пить водку плохо, — говорил я, — а учиться хорошо. Портить деву­шек плохо, — говорил я, — а любить их хорошо.

Так говорил я, негромко и благодушно, со снисходительной мудрос­тью поглядывая на тебя, а ты.
 

Ты стоял передо мной, маленький и тоненький, с большими красны­ми руками и длинными энергичными пальцами, которые умеют с такой влекущей и покоряющей силой отбивать на столе сумасшедшие ритмы безоглядной юности, и на твоей щеке еще не просохли капельки дож­дя.

—        Я вчера опять нагрубил матери, — говорил ты, — а позавчера напил­ся с ребятами, а завтра у меня экзамен, но я еще не садился за книги!

...Ты стоял передо мной, могучий и широкоплечий, рвущийся из своего тесного и короткого пиджачка, и твои каменные кулаки боксера были похожи на два булыжника, зажатые в руках.

— Я плюю на ваш здравый смысл, — говорил ты, — и на то, что вы старше меня и всегда знаете, как надо поступать, потому что вы — это вы, а я — это я, и у вас все позади, поэтому вы такой умный и спокойный, а у меня все впереди, и поэтому я не знаю, что поделать с собой.

...Ты стоял перед мной — высокий и узкоплечий, и дерзкий и насмеш­ливо-вызывающий твой чуб мотался над пьяными и недобрыми твоими глазами.

— Я ненавижу вас, — говорил ты, — за то, что вы жалеете меня и спе­шите накормить, когда я прихожу к вам голодный, и даете мне денег, ког­да у меня нет ни копейки. Я ненавижу вас за то, что вы такой толстый, такой сытый, такой добрый. Мне хочется разгромить к черту всю вашу комнату и набить вам морду, а я стою перед вами, пьяный и жалкий, и сейчас сяду за стол и буду пить ваш чай, и слушать ваши советы, и про­сить у вас денег.

Так ты говорил мне, а твои глаза, тревожные и доверчивые твои гла­за, смотрели на меня, будто спрашивая:

—Как жить мне, такому неопытному и беззащитному, на этой громад­ной, безразличной ко мне земле, под этим громадным, безразличным ко мне небом, среди этого громадного, безразличного ко мне человечест­ва? Надо мной в космической бездне по исполинским орбитам движутся звездные миры, подо мной громоздятся горы и клокочет раскаленная магма, вокруг меня кишат и пожирают друг друга миллиарды миллионов живых существ, во мне самом клокочут похоть и честолюбие, страх и зависть, нежность и злоба. И с рождения до смерти обречен я ходить по краю бездны, на дне которой смерть, мрак и ничто. Как жить мне на этой ослепительно освещенной арене, где гениальные ученые открыва­ют законы природы, гениальные писатели пишут великие книги, гени­альные вожди ведут за собой стада людей. Что делать мне среди всех, такому обидчивому и застенчивому, страдающему от того, что никто не догадывается о моем величии? Что делать мне, песчинке в пустыне, не желающей быть песчинкой? Что делать мне, капле в океане, не жела­ющей быть каплей? Как жить мне, чтобы все девушки увидели, какое у меня нежное сердце, и все ребята узнали, какой у меня смелый ум?

Твои глаза взывали ко мне с такой щемящей доверчивостью, будто ты поднял обе руки кверху, как будто бы ты прижался к моему плечу.

Так уже было со мной однажды, во время войны, на фронте. Моло­денький солдатик, совсем мальчик, в мятой изорванной шинели, поте­рявший каску, оказался возле меня в окопе, когда пронзительная ракета, взметнувшаяся в небо, послала нас в атаку.

Лицо мальчика было зелено-землистое, а глаза его были широко рас­пахнуты, как два больших орущих рта. Он бросился к разбитому блин­дажу, потом вернулся обратно, упал на колени и стал разгребать руками землю, будто хотел зарыться в нее, потом опять вскочил на ноги и обнял меня, спрятав лицо в мою шинель.

Я провел рукой по его волосам, и он, почувствовав ласку, прижался ко мне еще доверчивее и больше не отпускал меня. И когда мы бежали с ним в атаку, он держался за мою шинель, как ребенок держится за материнскую юбку. Мне хотелось защитить его руками, как птица за­щищает своего птенца крыльями, но я не сумел защитить его, и когда падал на землю, оглушенный неувиденной и неуслышанной пулей, то успел заметить его осиротевшее лицо, и упрек, и жалобу, и обманутую его доверчивость.

Эта обманутая доверчивость до сих пор лежит на моем сердце тяж­ким камнем. Но доверчивость, должно быть, всегда бывает обманута, потому что ее невозможно утолить до конца, как невозможно утолить до конца любовь. И если бы ты вычерпал меня до конца, то на дне моего колодца увидел бы горький осадок моей вины перед тобой, потому что я и тебя тоже не смог защитить, не мог прикрыть ни своим жизненным опытом, ни своим жирным брюхом, ни возрастом, ни прочитанными книгами. Я чувствую себя таким же беспомощным, незащищенным и ничего не знающим, как ты. И вся моя десятилетиями накопленная и тщательно сбереженная мудрость была взорвана в один миг твоей не­утолимой доверчивостью.

И тогда я завопил, как Иеремия, голосом старческой и безысходной скорби:

— Как защитить мне тебя, стоящего передо мной в мятой изорванной шинели, с зелено-землистым лицом, глазами, похожими на два орущих рта? Как мне защитить тебя от тебя, и от себя, и от твоей неопытнос­ти, и от моего опыта? Как защитить мне тебя, песчинку в пустыне, не желающую быть песчинкой, капельку в океане, не желающую быть ка­пелькой? Как защитить мне тебя, чувствующего свое хрупкое величие, в которое никто, кроме нас с тобой, не верит?

Еще очень давно, когда я был таким же юношей, как ты, я встретил однажды девушку, которая, как я думал, одна, и только она одна, может вывести меня из тюрьмы моего одиночества. И я сказал ей, что я люблю ее, но в тот же миг, когда я говорил это, что-то подсказало мне, что я не ее люблю, а себя, и эта девушка лишь избранница моей любви к самому себе.

Через несколько лет мне посчастливилось встретить другую женщи­ну, и я почувствовал, что только я — только я один — могу растворить темницу ее одиночества. И тогда открылось мне, что это и есть любовь к другому человеку, и эта любовь на многие годы озарила мою моло­дость.

Так и тогда, когда ты стоял передо мной во всей разрывающей душу беззащитности и доверчивости своей молодости, я почувствовал жела­ние простереть над тобой свои крылья; желание защитить тебя своей верой в тебя, и тревогой, и нежностью, и болью.

Но я понимал, что защитить тебя не сумею, и моя вина перед тобой неутолима. И тогда, как в молодости, жаркая любовь опалила мое сер­дце.

От ее могучего прибоя содрогнулась старость и прекрасный свет озарил последние годы моей жизни.

Кувшин

Как-нибудь ты встретишь меня под вечер на улице, изнемогающего от усталости, жары и жажды, и спросишь:

— Откуда вы бредете с этим мешком за плечами?

— С ярмарки, — скажу я, — с ярмарки.

—Что несете вы в своем мешке? — спросишь ты.

—Черепки, — скажу я, — битые черепки.

— Зачем вы купили битые черепки? — спросишь ты.

— Я не купил их, — скажу я, — я продавал кувшин. Ах, какой это был отличный кувшин! Я делал его сорок лет, почти всю жизнь, и был са­мым счастливым человеком на свете, потому что думал, будто я один могу сделать такой кувшин. Ах, какой он был большой! Какой удобный! Какой красивый! Я думал, что, имея такой кувшин, можно обойтись без водопровода, без колодца, без реки, потому что воды в нем хватит каж­дому на всю жизнь и всегда она будет свежей и холодной. Я думал, что, как только принесу свой кувшин на ярмарку, покупатели окружат меня и будут выхватывать кувшин из моих рук, разглядывая его и восхищаясь им, а мне отвалят на старость полный мешок благодарностей и почес­тей. Ах, какой это был кувшин!

— Как же вы не сберегли такой прекрасный кувшин? — спросишь

— Я берег его, — скажу я, — очень берег. Обеими руками прижимал его к груди. Но вскоре увидел другого продавца. Он тоже обеими рука­ми прижимал к груди свой кувшин. А потом я увидел и третий кувшин, и четвертый, и десятый. И были те кувшины нисколько не хуже моего, а некоторые даже лучше. И не покупатели теснились вокруг меня, а я вместе с другими продавцами кувшинов толкался вокруг редких поку­пателей, протягивая им свой кувшин и расхваливая его громким голо­сом. Но голоса других продавцов были такие же громкие, как и мой, а некоторые кричали еще громче. А между тем пот застилал мои глаза, потому что солнце пекло все неистовее, вода в канавах пересохла, из единственного водопроводного крана возле уборной еле-еле капали редкие ржавые капли. И все, кто пришел на ярмарку, — и продавцы, и покупатели, — толпились у этого крана, подставляя под него ладони и отталкивая друг друга. И я тоже отталкивал других, чтобы напиться, и, складывая ладони лодочкой, я выронил свой кувшин, и вот. остались только черепки.

— Зачем же вы несете черепки домой? — спросишь ты.

—        А как же, — отвечу я, — не возвращаться же с ярмарки с пустым меш­ком. Я думал, что он будет набит благодарностями и почестями, которые согревают старость, как сухие поленья в печке, а вот видишь — он набит черепками.

— Ну что ж, — захочешь ты меня утешить, — вы покажете эти череп­ки своим детям и внукам и скажете: «Я тоже всю жизнь трудился, как другие, а то, что мой кувшин разбит, так в этом не моя вина». И вашу старость будут согревать эти черепки, как других согревают сухие по­ленья в печке.

— Нет, — отвечу я тебе, — я не хочу, подобно другим старикам, сидеть у своего разбитого кувшина, напыщенный и важный, будто мой кувшин цел и служит людям. Я отнесу мешок к чистому и холодному роднику, который звенит в роще. Я высыплю в родник свои битые черепки, и они будут лежать на дне вместе с камешками, и звон родника станет от этого еще мелодичнее. А сам я сяду на берегу, выну свой старый кисет и закурю трубку. И когда я увижу на дороге прохожего, который спешит на ярмарку, крикну ему:

—Постой, сынок. Если ты хочешь пить, то сверни сюда и напейся из этого кувшина.

И услышав мой голос, ты, быть может, свернешь с дороги и, став на колени, напьешься из родника, а потом бросишь в мой кисет медный пятачок своей благодарности.
 

— Спасибо тебе, старик. Отличная водичка! — скажешь ты, вытирая рукой мокрые губы.

И тогда мой старческий вечер станет не грустным, а милым.

Утро

На рассвете, когда я выглянул из пещеры своего сна, я сразу услышал торжественный звон жизни. Все вокруг звенело тревожно, обещающе и весело, как звенят провода над дорогой, и все было растворено в нежных ликующих утренних красках, которые низвергались откуда-то непрерывно струящимися и пересекающими друг друга радугами.

Сначала я подумал, что это, как обычно, поет и торжествует утрен­няя заря, но, повернув на подушке голову, сразу же понял, что небывалое праздничное ликование вселенной вызвано тем, что пробудилась ото сна твоя утренняя плоть, которая во всей ослепительной прелести и со всем покоряющим могуществом своей юной щедрости поднималась и поднималась по небосклону, навстречу робко плывущему к тебе такому же ослепительному, стыдливому, нежному и жаркому солнцу.

И тогда я подумал, что Евангелие написано стариками. Ты, быть мо­жет, помнишь, что Евангелие от Иоанна начинается так:

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Но, глядя на тебя, я вдруг понял, что вначале было Тело, и Тело было у Бога, и Тело было Бог.

Вначале была плоть, плоть цвела, и ликовала, и славила природу. И это был Бог.

Потом плоть начинала вянуть, кожа высыхала и морщилась, глаза потухали, на мышцах нарастал жир, и вдали показывалась старая кляча, влекущая за собой телегу смерти.

Тогда дряхлеющим людям захотелось развенчать тело. Они придума­ли интеллект, они придумали духовность, они придумали Слово.

Они воздвигли его, как Бога, и стали ему поклоняться, потому что Слово не вянет, не стареет, не умирает.

А юность не нуждается в Слове, как и всякая плоть. Плоти служат прикосновения. Они выразительнее слова и красноречивее передают состояние чувств. Юность не нуждается в интеллекте, как не нуждается в интеллекте цветок, облако, небо. Плоть ликует и славит самое себя.

Но что же такое юношеский интеллект, юношеские поиски исти­ны? — спросил я у себя. — Может быть, это предощущение приближаю­щейся старости, может быть, это страх перед быстротечностью плоти, неосознанное желание продлить свое бытие во времени — наивная и жалкая попытка плоти подменить естественные ценности искусствен­ными и иллюзорными.

Так я думал в то утро.

 


* В ИИ это эссе отсутствует.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию