к содержанию

Парк

Но самое удивительное и прекрасное, что открылось мне в старо­сти, — это был маленький нежный и таинственный парк, отгороженный мягкой стеной от всего мира и замкнутый в этой стене, как тело замкну­то в одежду.

Этот парк был, по существу, безграничен и велик, как мир, и равен ему неисчерпаемостью тех возможностей, которые он предоставлял мне. Он был особой страной, которая таила в себе такое удивительное сочетание упругой мужественности и податливой женственности, та­кое гармоническое сочетание этих двух сторон природы, какое бывает лишь в самых совершенных произведениях искусства.

Все нежные шерстистые пригорки этой сказочной страны, все ее таинственные долины, и пластические округлости, и солнечные полян­ки, и тенистые аллеи были озарены каким-то мерцанием, будто что-то освещало их изнутри, как бывает освещен абажур, и таинственный, глу­бокий, трепещущий этот свет — свет духовности, человечности, чувс­тва — быть может, этот свет излучала струящаяся под землей горячая человеческая кровь, — свет этот придавал всему некую значительную таинственность, от которой у меня захватывало дыхание, и было такое чувство, будто я прикасаюсь к чему-то хрупкому, как сон, который каж­дую секунду может прерваться.

Я ступил на эту нежную взволнованную землю — и в тот же миг поте­рял самообладание, и со всей страстью неосуществленной мечты сломя голову бросился топтать и мять шелковистый покров травы, ломать сучья, заглядывая в тенистые аллеи, и, бросившись плашмя на землю, хотел выпить до дна неистощимый поток чистой родниковой влаги.

Но все в этой стране оказалось призрачным и неуловимым. При­льнув к роднику, я не мог ни на иоту удовлетворить свою жажду. И не­жную землю было не захватить в горсть. И от этого неутолимая жажда все возрастала и возрастала, и когда я вышел из этой сказочной страны, то мне сопутствовало лишь горькое сожаление о том, что я носился по этому парку сломя голову и поэтому лишил себя несравненно больше­го наслаждения, которое, наверно, испытал бы, если бы исследовал этот парк не спеша, сдерживая дрожь своих рук и ног, неторопливо прикасаясь к каждому нежному листику, смакуя языком каждую каплю родниковой влаги, надолго приникая всем телом к каждой солнечной лужайке и терпеливо, с осторожностью карабкаясь на скалы и погружа­ясь в ущелья.

Я хочу вернуться в эту кружащую голову страну. Я запомнил на всю жизнь каждый ее холм, каждую ложбинку, каждый родник. И запомнил не потому, что видел и осязал их, а именно потому, что не успел ни уви­деть, ни почувствовать их; я запомнил только их неузнанность и неощу­тимость.

И в этом их власть надо мной.

Другу стихотворцу *

Нет, ты только не говори мне, что, быть может, когда-нибудь эти строки будут напечатаны, поняты и признаны критиками, профессора­ми, дантистами, лейтенантами, портными и всеми другими трудящими­ся массами. Когда ты говоришь это, то я чувствую, что в меня проникает самодовольство — оно струится по всем моим сосудам и артериям, при­ятно отравляя меня тайной надменностью и вознося на ту сладостно- головокружительную высоту, где живут лишь избранные.

Но я не хочу на ту высоту один, без тебя. Я не хочу оставить тебя внизу, бросить среди тех, кто еще не добился или никогда не добьется успеха. Я не хочу глядеть на тебя с высоты нежно-снисходительным взглядом, унижая тебя нашим неравенством. Я хочу оставаться рядом с тобой.

Я хочу разбить свою палатку рядом с твоей, у самого подножья той немыслимой высоты, и пусть развевается над нашим лагерем оболган­ное всеми знамя непонятых, непризнанных, тех, кто еще не добился или никогда не добьется успеха.

Нет ничего противоестественнее понятого, признанного, да к тому же еще и сытого поэта. Такой поэт мне напоминает Александра Прокофьева или кусок разжеванного и съеденного хлеба. Настоящий поэт для меня всегда непризнан, наг и голоден. Его понимают и принимают только несколько друзей. Он утоляет голод их одобрением. А свою наготу при­крывает божественными крыльями горделивой и бессмертной Богини Поэзии, которая высится в веках над государственными деятелями, пол­ководцами, профессорами литературы и трудящимися массами, всегда юная, бескорыстная и бесстрашная, озаренная ослепляющим светом, источник которого, быть может, и таится в наших собственных душах.

Такими непризнанными, нагими и голодными остались в моей душе Хлебников и Мандельштам, Хармс и Вагинов, Ахматова и Цветаева, Соснора и Бродский, Кривулин и Охапкин.

Мой разум говорит, что это нелогично и неубедительно, что есть общепонятые и общепризнанные поэты. Есть Пушкин и Пастернак, есть Гете и Байрон. Но что-то другое, что-то сильнее логики и фактов убеждает меня в ином.

Это мы, непонятые и непризнанные, те, кто еще не добился или никогда не добьется успеха, утопая по колена в болоте неизвестности, подымаем на своих худых и нервных руках Пушкина и Шекспира, и они возвышаются над миром, сверкая чисто вымытыми ногами.

Это мы, непонятые и непризнанные, те, кто еще не добился или никогда не добьется успеха, противостоим могучей и сплоченной ко­манде олимпийцев, которые покоятся на взбитых, как сливки, перинах самодовольства и надменности. И мы спасаем искусство, которое без нашей зависти, неуверенности, нищеты, без отчаяния нашего унеслось бы в такие высоты, что сияло бы в нереальных далях, ничего не освещая и никого не согревая.

Но мы, непонятые и непризнанные, день и ночь стоим по колена в дерьме, и напряжены наши каменные мышцы, и накалены наши отча­янные надежды, и неутомимы наши горькие усилия.**

И только поэтому бессмертная Богиня Поэзия никогда не стареет и над миром слышится ее влекущий, таинственный и пленительный шепот.

 


* Первое, оригинальное название 1970 года (экземпляр В. Лапенкова) — «Гимн неудачни­кам» (нет в ИИ).

** В первом экземпляре 70 года перед последним абзацем следует фраза: «И великие худож­ники с чистыми ногами иногда замечают нас и вспоминают свою юность, и тогда наши восторженно-скорбные взоры тревожат их и лишают покоя».

Мой старый корабль

Еще ты научил меня не стыдиться своей похоти, ее могучего и неустанного зова, который до самых недр моего существа все трубит и трубит в свою неистовую трубу, утверждая мое равенство с лошадью и тюльпаном, с мышью и бамбуком, со стрекозой и быком.

Ты научил меня этому в тот вечер, когда ворвался в мою комнату, распластав крылья своего слепого и неудержимого полета в поисках первой женщины.

От тебя пахло потом и спермой. Теплая бархатистая шерсть, шерсть молодого здорового животного, горячо поблескивала на твоих загоре­лых руках. Стройные ноги били по полу маленькими изящными копы­тами.

И вся моя стариковская благопристойность встала на дыбы.

— Чем ты гордишься? — спросил я. — Тем, что похож сейчас на воз­бужденного жеребца?

— А разве было бы лучше, если бы я был похож на сонного мери­на? — вызывающе спросил ты.

— Было бы лучше, — ответил я скрипучим голосом наставника моей далекой юности, — если бы ты сейчас был похож на того одухотворен­ного юношу, которого я видел в тебе до сих пор. Было бы лучше, если бы ты был способен подчинить свою похоть интеллекту, который, как ты отлично знаешь, вознес тебя над всеми животными, вытащил из пещеры, нарядил в брюки и галстук, дал тебе радиоприемник и открыл прекрасный и бесконечный мир отвлеченных понятий.

Так говорил я тебе, и привычное ощущение своего превосходства над лошадьми и тюльпанами, над стрекозами и быками, над мышами и бамбуком поднимало меня в моих собственных глазах все выше и выше, пока не вознесло на ту высоту надменности, где я чувствовал себя вен­цом творения и царем природы.

А ты бил внизу своими нетерпеливыми копытами, и твоя чистая бесстыдная похоть торжественно славила природу, как славят ее ум, сила и красота.

И надежная моя высота вдруг заколебалась и стала неверной, как высота моря, бушующего над бездной. Чтобы удержаться на зыбкой ее поверхности, я вновь напомнил себе о своем превосходстве над живот­ными и растениями, которые бедны мыслью, беспомощны в мире отвле­ченных понятий и поэтому обречены обходиться без галстуков и брюк, без книг, радиоприемников, без которых я обойтись не мог бы. Но уже то обстоятельство, что я вынужден был напоминать себе о превосходс­тве ума над мускулами, знаний над инстинктом и самолетов над ласточ­ками, свидетельствовало о шаткости моего царственного престола.

Царственный престол? А разве не я сам назвал себя венцом творения и царем природы? Или тюльпан считает меня венцом творения? Нет, на­верное, просто в слабости своей, в беззащитности перед окружающим я пытаюсь утешиться тем, что будто бы заслуживаю больше уважения, чем лошадь или тюльпан, чем мышь или бамбук, чем стрекоза или бык? Но, по правде говоря, я вовсе не знаю, чем я лучше их, и поскольку этих строк никогда не прочитает ни одно животное и растение, то мне незачем утверждать, будто среди людей, со всем нашим разумом, с нашими знаниями, с понятиями о нравственности, с нашими великими писателями, будто среди нас, братцы-люди, меньше зла и насилия, не­справедливости и хищности, чем среди лошадей и тюльпанов, мышей и бамбука, стрекоз и быков.

Так что у меня нет решительно никаких оснований кичиться перед кем бы то ни было; только признав красоту, гармоничность и величие каждого явления природы, я смогу считать справедливым и чувство собственного достоинства. Тогда мне не придется противопоставлять себя ни животным, ни растениям, и я буду гордиться не своим вымыш­ленным превосходством над ними, а равенством и братством со всем, что рождается, плодится и умирает.

Этому ты научил меня в тот вечер.

И я стал уступать дорогу муравью. И смотреть на мышь с уважением. И, прихлопывая комара, напившегося моей крови, я говорю ему: «Изви­ните, пожалуйста». И не сравнив, а сравняв себя с муравьем и комаром, я изумился красоте, гармоничности и величию своего тела, по которому день и ночь струится кровь, которое пронзает пространство зрением и слухом и забрасывает в отдаленное будущее свое слово и свою сперму.

Так почему же мне стыдиться своей похоти? Ее не стыдится ни ло­шадь, ни стрекоза, ни лев, ни муравей.

К тому же моя похоть освящена моим духом, всеми книгами, которые я прочитал, всей музыкой, которую слышал, всеми красками, которые видел, всеми цветами, которые нюхал, всеми прикосновениями к коже и шерсти, к камню и дереву, к бумаге и листьям, к земле и траве.

И я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе.

День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти. Звучат флейты и тромбоны, скрипки и контрабасы, и отчаянный ударник в безумном вдохновении трещит в трещотку и бухает в барабан. Иногда мелодии этого оркестра раздирают мне душу, иногда пенятся счастьем, иногда журчат, как ручей, иногда грохочут, как взбешенное море. Иногда я слы­шу их тайный шепот, иногда они ввинчиваются в меня, как зубная боль, иногда засасывают в тину, в паутину, где нечем дышать, иногда звенят, как весенние пасхальные колокола.

И я люблю этот несмолкаемый оркестр. Он зовет меня не отнимать, а отдавать, не замыкаться, а сливаться; он зовет не к ненависти, а к любви.

Почти шестьдесят лет я прожил на свете, и год от года оркестр моей похоти становится все мощнее и громче. Все певучее и нежнее поют скрипки, все значительнее и трагичнее мрачный голос контрабасов, все ярче и неожиданней всплески литавр, а когда ухает барабан, то во всем доме звенят стекла.

Так мычит бык, так ржет конь, так поет цикада, так гудит шмель, так ревет лев, так кричат ночью коты на крыше.

Так шумит дождь, так воет ветер, так рокочет гром, так падают с де­ревьев перезревшие яблоки.

Так пусть мой старый корабль приближается к своей последней гава­ни, не спуская парусов, надутых ветром неутолимой похоти.

Пусть на его мачте горделиво развевается флаг моих животных же­ланий. Пусть все громче и громче гремит на палубе мой бесстыдный оркестр.

Во славу лошадей и тюльпанов, мышей и бамбука, стрекоз и быков: во славу всего, что рождается, плодится и умирает.

Гори, огонек *

Ты талантливый, ты ослепительно талантливый. Когда я слушаю тебя или читаю то, что ты написал, я будто вглядываюсь в твои зрачки, и мне хочется зажмуриться, будто я гляжу на солнце, так ослепляет меня свет твоего таланта.

Может быть, это происходит оттого, что все, что отражается в твоих зрачках, становится таким ярким, новым и захватывающим, каким никогда не бывает в действительности. А может быть, в твоих зрачках я вижу лишь свое отражение — отражение своих чувств и дум, своих бед и радостей, сомнений и страхов. И, вглядываясь в твои зрачки, я как бы вглядываюсь в самого себя, и мое сердце трепещет от счастья и понятости. И, может быть, это особое устройство твоих зрачков, в которых каждый находит свое отражение, люди и называ­ют талантом.

Себя я талантливым не чувствую, потому что не могу написать ту единственную книгу, которую хочу написать. А может быть, потому, что я не могу заглянуть в свои зрачки? Но я утешаюсь тем, что талантливых пи­сателей не так уж много; большинство так же малоталантливо, как и я.

Есть малоталантливые писатели, которые даже не догадываются, что у них мало таланта, и считают себя талантливыми, и им хорошо.

А есть малоталантливые писатели, которые знают, что таланта у них недостаточно, но они не очень сокрушаются по этому поводу, потому что малоталантливым писателям платят столько же, сколько и талант­ливым, да и читатели любят их не меньше, а иногда даже больше, чем талантливых.

Но есть такие писатели, которые, понимая малость своего таланта, мужественно подавляя в себе боль неудачничества и зависти, ищут во мраке заурядности и посредственности проблески еще не расцветших талантов, и растят их доверием и бережной нежностью, и утешаются, найдя в других то, чего не нашел в себе.

К этой категории малоталантливых писателей, вероятно, принадле­жу и я. Всей силой своей любви к литературе, всей горечью несбывших­ся надежд я раздуваю и раздуваю тот заметный мне уголек, который освещает тебя изнутри. Гори, гори, уголек! Я буду дуть и дуть, чтобы не погасили его соблазны пассивности, подчиненности и муравьиности. Чтоб разгорался он все ярче и ярче, пока не осветит все вокруг тебя торжествующим заревом твоей личности.

Гори, гори, уголек! Я буду раздувать его до самой смерти. Сила моей веры в тебя так велика, что я помогу тебе овладеть тем, чем я овладеть не сумел; я помогу тебе преодолеть то, чего я преодолеть не сумел; я помогу тебе научиться тому, чему я научиться не сумел. Я понимаю, что это звучит довольно нелепо: как же я могу помочь тебе научиться тому, чему не научился сам?

Но если вдуматься, в этом нет ничего нелепого, потому что весьма спорно, является ли успех дела лучшим учителем, чем неуспех. Успех дела может подсказать тебе лишь те дороги, которые кого-то уже при­вели к успеху. Это дороги чужого успеха, они тебе не годятся. А неуспех дела знает только те дороги, которые не ведут никуда. Ломись сам сквозь чащу, рискуя заблудиться, свернуть себе шею, стать таким же неудачни­ком, как я. Ищи свою собственную, свою единственную дорогу, потому что у художника, как я думаю, выбора нет, а есть только одна-единствен- ная никому на свете неведомая дорога.

Так смелей же ломись сквозь чащу, и пусть тебя поддержит моя не­жная и страстная вера в твой талант, в твою удачу, в твой уголек.

А я не дам ему погаснуть, я буду раздувать его и раздувать, все дуть и дуть, пока в моих легких останется хоть капля воздуха.

 


* Отсутствует в ИИ.

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию