к содержанию

Часовня в огне *

1.

Я не люблю своего прошлого. И чужого тоже. Я не люблю день вче­рашний — он уже прожит, исчерпан. Вчерашний день — это вчерашние иллюзии, а я живу сегодняшними иллюзиями.

Каждый день я занят тем, что вылупляюсь из яйца, как цыпленок. Рано утром я начинаю пробивать скорлупу вчерашних иллюзий и дол­блю ее до позднего вечера. А когда наступает ночь и я полностью осво­бождаюсь от вчерашних иллюзий, то оказывается, что я уже окружен

скорлупой новых иллюзий.

Я старый человек и живу на громадной куче битой скорлупы. Она мертва, эта скорлупа, и ее не могут оживить даже самые живописные воспоминания. А я люблю только живое. Но все живое текуче, неулови­мо и сомнительно, будто я барахтаюсь под водой. И стоит мне только на секунду перестать барахтаться, как вода застывает вокруг меня, подобно стеарину, замыкая меня в мое подобие. **

 

2.

Мой маленький прелестный Божок!

Вот и улетел ты в горы, чтобы, как и подобает Господу Богу, пре­бывать где-то там, в надоблачных высотах, среди скал, ущелий, туч и молний. Ты улетел (или отлетел?), и у меня не осталось нежной улыбки твоих изящно очерченных губ, и матовой голубизны твоей шеи, и то­ненькой, неясно очерченной и почти прозрачной фигурки, которая своей прозрачностью как-то непонятно связана с твоей молчаливостью, так редко присущей простым смертным, и с умением слушать не только лепестками ушей и глазами, но так, будто ты весь — настроенный на за­пись магнитофон. Твоя загадочная прозрачность как-то связана и с тво­ей способностью проникать в стихи, в музыку, в живопись, в цветок, в облако, сквозь их поверхность и внешность, в самую глубину, на самое дно, куда не может проникнуть ни зрение, ни слух, ни сознание.

А мне Бог не дал этой способности, и хотя я всю жизнь топчусь на шумной толкучке литературы и служу литературе, как верная собака: терплю от нее побои, мерзну на ее пороге и выпрашиваю ее милос­ти, — но всегда чувствую свою неуклюжесть и неповоротливость; тупым молотком разума я все бью и бью по ореху, и когда добираюсь, наконец, до ядра, то не понимаю, что в этом ядре было для меня столь приман­чивым.

А приманчивым, оказывается, был только ты, мой Божок, прелест­ный своей незащищенной одухотворенностью. Но ты выпархивал из ореха сквозь первую же трещинку, и там оставалось лишь что-то подоб­ное мертвому телу, покинутому душой.

Метафора эта все разворачивалась и разворачивалась в моем вообра­жении, но пришел поэт А., и метафора тотчас свернулась обратно, как улитка залезает в свою раковину. И я прикрыл раковину чистым листом бумаги, чтобы чужое дыхание не заглушило ее чуть слышного шороха океанских глубин.

Поэт А., как всегда, был одет во что-то невероятно яркое, обтягива­ющее, франтоватое и вызывающе-заграничное. Он держался развязно, но в умных глазах этой маленькой уже немолодой обезьянки была та­кая безысходная тоска, что я почувствовал, как обычно чувствовал в его присутствии, что виноват перед ним за свою пристойную одежду, пристойный возраст, пристойную комнату, за весь свой омерзительно пристойный образ жизни, который как бы оттенял и даже подчерки­вал непристойность его обнаженно-беспомощного существования. Но не успел я еще проявить к гостю свою несколько преувеличенную, хотя и подлинную почтительность, как раздался телефонный звонок, и я ус­лышал твой голос. Он был таким неожиданным, что взорвал весь мой жизненный опыт, все «может быть» и «не может быть», и я доверчиво слушал тебя, убежденный, что ты говоришь откуда-то издалека, из за­облачных высот. Но мое удивление вызвало не то, что ты звонишь мне оттуда, откуда звонить по телефону нельзя, а то, что в твоей негромкой речи я услышал два знакомых слова: «аэродром» и «самолет». И тогда я сообразил, что ты еще не улетел, что вылет самолета задерживается, а ты звонишь из аэропорта.

Как только я положил трубку, так сразу же решил немедленно пое­хать в аэропорт, чтобы еще хоть одно мгновение поглядеть на своего Божка. Торопливо выпроводив ничего не понявшего поэта А., я вышел на балкон. Сквозь мелкий и частый дождь светили фонари. По шоссе проносились в аэропорт длинные полупустые автобусы.

Я представил себе просторный зал ожидания и твою маленькую фи­гурку среди обыденных твоих попутчиков. Ты, наверное, сейчас дрем­лешь, прикрываясь старенькой ватной фуфайкой и прислонив голову к громадному туго набитому рюкзаку, а твои длинные волосы стекают из-под вязаной шапочки на девичьи нежные щеки, губы и подбородок.

И, стоя на балконе в тускло озаренном тумане дождя, я внезапно понял, как смутился бы ты, если бы я появился сейчас в аэропорту; как испугался бы, чтобы не заметили меня твои мужественные попутчики. Я отчетливо увидел себя, воровато крадущегося мимо твоих товарищей, старого толстяка с седыми поп-волосами, этакого карикатурного сати­ра, тайком подглядывающего за спящей нимфой.

Если бы ты был девушкой, то моя фигура показалась бы просто смешной и жалкой. Но ты юноша, и от этого мое влечение к тебе ста­новится непристойным. Это произвольная и совершенно бесцельная игра чувств, столь же извращенная, причудливая, непонятная и не­объяснимая, как противоестественное желание говорить стихами или извлекать из музыкальных инструментов звуки, которых не существует в природе.

Мое преклонение перед тобой, его бессмысленность и бесцельность пронизывают меня радостью, которая, наверное, сопутствует всякому художественному акту. Но так же, как и всякий художественный акт, оно окрашено некоторым драматизмом. По всей вероятности, многие бескорыстные художники чувствуют несоответствие своей эфемерной игры словами, красками и звуками, их неприменимость и бесполезность в мире практически полезной деятельности.

Я вернулся с балкона в комнату, в мою каюту, к моему надежному (безнадежному?) столу, к лампе, к дивану, но осколки еще недавней при­стойности, разбитой твоим телефонным звонком, валялись повсюду. Я пытался собрать их в кучу: включил магнитофон, сел за пишущую ма­шинку. Однако магнитофон разносил только тревожный и четкий ритм твоего сердца, а машинка издавала редкие удары твоего пальца — так, неуверенно, одним пальцем ты выстукивал на ней свои и чужие стихи. А мне все мерещился и мерещился альфический образ моего Божка, сошедшего на землю, чтобы озарить мою старость.

 

3.

Лет в четырнадцать или пятнадцать я потерял веру в сурового Бога Саваофа. Это была тяжелая потеря. Будто я осиротел. Будто меня выгна­ли из дома под хмурое дождливое небо и я остался во мраке неоглядного поля, одинокий и беззащитный.

Потом мне удалось найти новое Божество. Им был Разум. Он взял меня за руку и повел за собой уверенно и властно. Он вел меня за собой четким строевым шагом и привел, как нетрудно догадаться, на фронт. И там, еще до первой атаки, еще до первого боя, он сбросил с себя свою фальшивую солидную бороду и оказался избалованным, капризным, глу­пым и злым мальчишкой.

Само собой разумеется, что он не мог больше быть моим Богом, и я пихнул его коленкой под зад, полагая, что найду себе Божество, более милое моему сердцу. И нашел. Им был Христос.

Христос был очень обольстительным Божеством, исполненным обаяния, бескорыстия и жертвенности. Особая прелесть его заклю­чалась для меня в том, что он был одновременно смертной Плотью и бессмертным Словом. Слово, идея стали Плотью и потеряли свою отвлеченность.

Но царствовал Христос в моем сердце тоже недолго. Лишь столько времени, сколько потребовалось, чтобы прочитать все четыре Евангелия. А когда я стал читать историю Христовой церкви, то престол моего нового Божества зашатался, потому что под знаменем Христа проливалось нис­колько не менее крови, чем под знаменем Бога Саваофа и Бога Разума.

И я снова остался без Бога. Один. В пустом поле. Под вечными звез­дами.

Опять годы паломничества. Налево. Направо. Вверх. Вниз. От себя. К себе. Трудные годы. Но все-таки мне удалось воздвигнуть в своем сердце новое Божество. Им был я сам, не желающий ни над кем властво­вать, никого учить, ничего перекраивать, покорно несущий бремя своих страстей и обязанностей. Это был самый приемлемый Бог в галерее не­долговечных моих богов. Но и он торжествовал в моем сердце только до тех пор, пока был мужественен и уверен в себе, как и полагается быть всякому пристойному Богу. Но когда пришла старость и морщины избо­роздили мое божественное лицо и отвислое брюхо восторжествовало над моей немощной плотью, то я уже не мог опереться на плечо своего одряхлевшего Бога, а сам должен был подставлять ему плечо.

И сердце мое возжаждало нового Бога.

И он явился ко мне, новый Бог, похожий на нераспустившийся цве­ток тюльпана.

Хрупкий и нежный телом, как девочка, но с мятежной и ищущей под­вигов душой юноши и с плотским вожделением зрелого мужа — с вож­делением, скопившимся в его юношески мужественном теле, но не пу­щенным в цель. От этого весь облик моего юного Бога был пластичен, грациозен и тревожен, как тонкий лук с туго натянутой тетивой.

Отличается мой нынешний Бог от всех прежних своей юностью. А юность — это нечто текучее. Она протекает через каждого человека, ни в ком не задерживаясь. Она быстротечна в масштабах одной жизни и неиссякаема в масштабах человечества. Юность неопытна, беззащитна, доверчива. От этого она иногда и держится с наигранным апломбом. Но в действительности у юности нет апломба ни Бога Саваофа, ни Бога Разума, ни Иисуса Христа, ни моего собственного. Юность не выдает себя за истину.

И я поклоняюсь моему Богу, его божественной неистинности. Я поклоняюсь его изменчивости, недолговечности и вечности. Его ду­ховности, еще не успевшей заматереть в тяжких, как камни, идеях. Его вожделению, еще не успевшему оплодотворить женщину. Его стану, еще не успевшему приобрести мужественности.

 

4.

Мой маленький прелестный Божок!

Когда ты первый раз пришел ко мне, то почти ничего не говорил, только смотрел и слушал. Я сидел за своим столом, старый, толстый и снисходительный. Читал тебе стихи любимых поэтов и чему-то поучал, покуривая свою верную трубку. И весь мой старческий скептицизм, наверное, и подтачивал в тебе еще не окрепшее знание всех тех норм, всех тех «хорошо» и «плохо», всего общепринятого и устойчивого, что внушали тебе дома, в школе, в университете. А ты сидел наискосок от меня, тоненький, с длинными волосами, с нечетким профилем, как бы небрежно, но вдохновенно начерченным гениальной рукой; сидел, весь сжавшись в кулачок, и смотрел, и слушал. И твой взгляд, в котором были сосредоточены и зрение, и слух, и тишина, и вся твоя внутренняя напря­женность, как бы затягивал, засасывал меня, и я с головокружительным упоением летел в какую-то бездну.

Но эта бездна была не внизу, а наверху. Она распахивалась надо мной, как небо, когда лежишь в летний день на спине и перед глазами нет ни­чего, кроме синего пространства, кроме его вневременной протяжен­ности и внепространственной глубины.

Я падал и падал в тебя, в высоту, в будущее, в сверхличное, в вечное, чувствуя при этом отчаянный страх и радость. Все падал и падал вверх, возносясь к каким-то неведомым высотам. И когда однажды взглянул вниз, то с трудом различил там, в далеком прошлом, в бездонном низу, еле заметного крохотного седого старика, читающего стихи прелестной бабочке, которая каждую секунду могла взмахнуть крыльями и улететь.

На улице уже не шли трамваи. Раскрытая дверь вела на балкон, ко­торый, как лодка в спокойном озере, плавал в белой ночи. Высокие, стоявшие на изрядном расстоянии друг от друга дома были окрашены в синеватые тона. Белая ночь звенела от напряжения и какой-то зеркаль­ной тишины.

Потом ты читал мне свои стихи. И твой голос звучал, как эта ночь, так же тихо, напряженно и зеркально, и стихи плыли передо мной, как лодка между зеркальностью воды и неба. Редко расставленные странные слова были похожи на свои отражения или на капли воды, падающие в воду. И эти слова, и эти капли, и ты сам, и балкон, плывущий в белой ночи, и мое непрекращающееся, головокружительное, отчаянно-радос­тное падение вверх — все это мне вспоминается, как отражение чего-то, чего, может быть, и не было, и не могло быть вовсе.

 

5.

Я не знаю, как проявляется старость у других людей. У прославлен­ных деятелей теории и практики она, по всей вероятности, проявляет­ся в наивном самообольщении своей значительностью. Их открытия и изобретения, их социальные системы, их сочетания слов и понятий кажутся им самыми истинными. Их кипучая деятельность во имя этих открытий, изобретений, систем и сочетаний понятий кажутся им дви­жением человечества вперед (вверх? вниз? в сторону?), а свои вставные зубы, седину и лысину они носят, как почетные награды, перед которы­ми все, кто моложе, должны почтительно снимать шляпу.

У большинства людей, ничем не прославленных, старость проявля­ется, как освобождение от гнета своего будущего — ответственности за него и заботы о нем. Гипертрофированное прошлое, по самому своему существу, пассивно — оно не требует ни решений, ни поисков, не вы­зывает колебаний. С прошлым приятно цацкаться. Оно подобно кукле. Ее можно наряжать в различные платьица. С ней можно потешаться и кокетничать. Так кокетничают со своим прошлым тысячи стариков — со своим военным прошлым, со своим любовным прошлым, со своим ре­волюционным прошлым, со своим наивным прошлым.

В отличие от других стариков — прославленных и непрославлен­ных — я на склоне лет впал в детство или, иначе говоря, в глупость (а может быть, это и есть свобода?). Я перестал понимать то, что понят­но всем: что такое духовность? за что нужно уважать историю? какая польза от культуры? почему дважды два равно четырем, а не пяти или пятнадцати?

Если бы меня вызвали сейчас к доске, я не мог бы ответить ни на один вопрос и решить ни одной задачки. Поэтому мне хочется грубить учи­телям, смываться с уроков или хулиганить в классе. Причем, в отличие от моих десятилетних или двенадцатилетних единомышленников, мне это ничем не грозит: меня не оставят на второй год, моих родителей не вызовут в школу, и никто не скажет, что меня ждет будущее бездельника и оболтуса, так как всем понятно, что, независимо от моего трудолюбия и прилежания, меня ждет только печь крематория.

Почему же я сейчас сижу за машинкой на обломках своей жизни и долблю клювом скорлупу яйца в надежде (без надежды?) вылупиться из нее беспомощным, мокрым и беззащитным, как цыпленок?

Не потому ли, что я еще жив: я способен радоваться и печалиться, любить и ненавидеть. А все мои мысли о старости, так же, как и все мои рассуждения, так же, как и эти жалкие письма, быть может, лишь скор­лупа, лишь отходы чувственной жизни, то есть единственно реальной жизни.

 

6.

Мой маленький прелестный Божок!

Сегодня я уже не ошибаюсь, ты не позвонил ни утром, ни вечером, значит, ты сейчас действительно уже где-то там, далеко и высоко, взби­раешься на гору, согнувшись под тяжестью своего рюкзака.

Снизу, наверное, заметно, что на фоне снежного склона горы копо­шится несколько черных точек, люди внизу, наверное, и тебя прини­мают за человека, за мужественного человека, противопоставляющего свою волю стихийности природы, и даже не догадываясь, что эта маленькая точка лишь обман, лишь твоя одежда и твой рюкзак, а под­линный ты совсем другой — легкокрылый эльф, каждый раз незаметно выпархивающий из скорлупы, по которой я много лет (всю жизнь) тер­пеливо бью молотком своего разума-клюва.

И в моей жизни ты выпорхнул однажды из стихов, выпорхнул не­жный, настороженный, недоверчивый, полумальчик-полудевочка, по­лучеловек-полузверюшка, полуреальность-полувымысел.

Когда я разглядел тебя получше, если только можно разглядеть нечто совсем прозрачное, то понял, что всю жизнь был окружен невыносимо тяжелыми, устойчивыми, объемными предметами и людьми. Все, что меня окружало до встречи с тобой, имело четкие формы, углы, края, гра­ни, плоскости, названия, объяснения. Все было порождено какими-то причинами и порождало какие-то следствия. Все подчинялось законам физики, химии, геометрии, логики, и, должно быть, именно поэтому тяжесть жизненного опыта лежала на мне, как могильная плита. И так как эта могильная плита, подобно всем другим предметам, была до отвращения реальна, то я уже смиренно готовился улечься под нее поудобнее, втиснуться в землю, в глину, в историю, в месиво лет, тел, имен, воспоминаний.

Я готовился к этому последнему в моей жизни делу спокойно и не спе­ша, с четким (и тоже тяжелым в смысле веса) сознанием, что мой жиз­ненный цикл завершен, что все узлы развязаны и занавес опускается.

И в это время я увидел очертания твоего мальчико-девочкиного лица, услышал твою неуверенную дудочку и на своем старческом лбу почувствовал твое дыхание.

Это дыхание было не похоже ни на что другое, испытанное мною прежде. Это было дуновение чего-то не имеющего ни названия, ни фор­мы, ни начала, ни конца, ни прошлого, ни будущего.

И тогда я догадался, что перед моей смертью меня посетило то бо­жество, которое живет в каждом произведении искусства, одухотворяя его своим дыханием.

Я догадался об этом, когда услышал, как ты читаешь стихи поэта Б.

Поэт Б. был человек больной. Он с трудом ходил, опираясь на палку. Тело не слушалось его: казалось, что каждая рука и нога хотят идти в другую сторону; и только, когда он садился в кресло и ему больше не нуж­ны были ни палка, ни ноги, ни руки, он обретал величие и спокойную уверенность в себе, как бы становился рупором чьего-то весьма значи­тельного и, быть может, даже не очень понятного самому поэту, голоса, который жил самостоятельной жизнью в его ненадежном теле.

Поэт читал свои стихи монотонно, ничего в них не подчеркивая, и содержание его стихов как бы тонуло, расплывалось в каких-то звуко­вых ассоциациях, как в густом тумане, из которого редкими островками отчетливо проступали отдельные слова во всей реальной и предметной подлинности.

По этим вершинам гор, выступающим из тумана, в моем вообра­жении рисовалась величественная горная страна, где все вырублено природой незыблемо и навечно. И этот голос — голос надежности, уве­ренности и мужества — вызывал у меня мучительную зависть.

Ты слушал эти стихи, как слушал стихи других поэтов, приходивших ко мне, — молчаливо и напряженно, как бы впитывая их в себя. И сти­хи эти падали в тебя, в какую-то твою глубину так, что несколько дней спустя ты как бы совсем и не помнил их. И вдруг, через какое-то время, эти строфы начинали подниматься в тебе из глубины, из каких-то недр; поднимались преображенные, ставшие почти что твоими собственны­ми стихами. Они выплывали из тебя, как облака, такие же причудливые, пышные и изменчивые, и когда ты стал говорить мне об этих не своих (не своих?) стихах, то меня поразило, что, в отличие от всех иных лю­дей, рассматривающих произведения искусства извне, ты рассматривал их изнутри — рассматривал алмаз стихотворения не как потребитель, любующийся светом, который этот алмаз излучает, а как бы сам на­ходился внутри алмаза, сам являлся тем источником света, который, преломляясь сквозь грани кристалла, озаряет нас своим сиянием. А спо­собность излучать свет — это, наверное, и есть то, что называют духов­ностью, или никак не называют, но чувствуют божественность, которая отличает живую бабочку от бабочки из коллекции.

А ты излучаешь этот свет, мой маленький прелестный Божок! Ты, как спичка, поджег мой еще не погасший костер, и языки пламени рвутся к небу.

Не покидай мой дом — свою часовню, свою пылающую часовню. Она пылает шумно и весело, с треском обуглившихся стропил, с искрами, разлетающимися вокруг.

Какая неспокойная ночь. Какая праздничная и тревожная. Не поки­дай свою часовню, не покидай ее! Пусть пылает она все ярче и ярче. Тебе это ничем не грозит — ты бесплотен, как искра, и так же мгнове- нен, и так же неуловим. И, быть может, только это и влечет меня к тебе, и только этому я поклоняюсь.

 

7.

Но он больше не вернется в свою часовню, мой маленький послед­ний Божок. Ему нужны дали, скалы, ущелья, облака. А я по-прежнему, но уже почти без сил и надежды вылупливаюсь из яйца, как цыпленок. Рано утром я начинаю долбить скорлупу своих вчерашних иллюзий и занимаюсь этим до позднего вечера, как делал это вчера, год назад, де­сять лет назад, сорок лет назад. И, может быть, Бог даст, к ночи (к моей последней ночи) я все-таки вылуплюсь из яйца и стану беспомощным и отважным, как новорожденный цыпленок. Или как ты, мой Божок, ко­торому, как и всякой юности, как и всякому беспомощному, отважному и вечно юному Богу, никто на свете не может помочь — ни снисходитель­ные к тебе мудрецы, ни обожествляющие тебя глупцы. Потому что Бог один, и он сам, в трагическом одиночестве непрестанно творит свой изменчивый мир, утверждая тем самым свое существование.

Май—октябрь 1974 г.

Ленинград


* Эссе написано в 1974 году. В ИИ ошибочно указан 1970-й.

** Далее в моем (В.Л.) экз.: «Поэтому и сегодня я также яростно долблю клювом скорлупу своих вчерашних иллюзий, как делал это вчера, год назад, десять лет назад, сорок лет назад». (В ИИ подчеркнутая часть фразы следует после «долблю ее до позднего вечера».)

 

читать дальше  | к содержанию

 

 

"20 (или 30?) лет (и раз) спустя" - те же и о тех же...
или
"5 + книг Асеньки Майзель"

наверх

к содержанию